Читать книгу Дань Кощею. Книга первая (Ольга Орлова) онлайн бесплатно на Bookz
Дань Кощею. Книга первая
Дань Кощею. Книга первая
Оценить:

4

Полная версия:

Дань Кощею. Книга первая

Ольга Орлова

Дань Кощею. Книга первая

Пролог

Про меня рассказывают, что я чахну над златом.

Врут, как всегда, наполовину. Над златом я не чахну — я им живу. А чахну я как раз тогда, когда его становится мало.

В сокровищнице у меня пахнет, как в церкви, где давно не служили: воском, стужей и чем-то сладковатым, вроде засохшего мёда. Так пахнет старое золото. Молодое не пахнет ничем, оно звенит. Моё давно не звенит.

Я пересчитываю левую полку, как купец — выручку, которого обманули, но он ещё не понял кто. Вчера было триста восемнадцать монет. Сегодня — триста двенадцать. Шесть ушли за ночь, как уходят из дома старые слуги: без шума, без прощания, оставив по себе только прореху на полке, похожую на выбитый зуб, и тонкий серый прах, вроде пепла из трубки.

Я даже знаю, какие ушли. Две гнутые, с дыркой, — их я помнил с прошлой зимы, как помнят нелюбимую родню. И четыре новые, за которые ещё весной кто-то из князей, наверное, долго торговался сам с собой.

Я беру одну из оставшихся. Она тусклая, как глаз у снулой рыбы, и невесомая, словно жестяная. Сжимаю её в кулаке. Ладонь согревается. Пальцы, которые с утра не гнулись, сгибаются. Сердце, что всю последнюю неделю стучало через раз, будто раздумывая, стоит ли, вспоминает своё ремесло.

Когда я разжимаю кулак, на ладони лежит щепотка серого праха.

Вот и вся моя бессмертная жизнь: по щепотке, по монете. Двести лет назад я отыскал способ не умирать. Мои родители искали его всю жизнь, а нашёл я — один, в пустом доме, над их же тетрадями, — и, помнится, страшно этим гордился. Никто не предупредил меня, что бессмертие похоже на печь: оно горит, пока в него подкладывают. А дрова не вечны.

Поэтому раз в год мой зелёный друг облетает округу, и князья, что держат землю, платят мне дань. Скотом, зерном, золотом. Изредка — людьми. Так завели при их прадедах, и теперь это зовётся законом, хотя придумал его я, в дурном настроении, за одну зиму.

Людей я беру редко. С людьми хлопотно. Они плачут, бьются в двери, проклинают, умоляют, падают в обморок. Злятся. Боятся. Ненавидят — громко, жарко, всем нутром.

Признаться, в этом и состоит их главная польза.

Золото держит меня на ногах. А человек, который рядом со мной горит — даёт такое тепло, какого не даст никакая монета.

Об этом в сказках не рассказывают. В сказках говорят, что Кощей уносит девиц, чтобы жениться, и что ни одна не вернулась домой. Вторая половина правды мне нравится больше первой. Жениться я не собирался ни разу.

— Мне нужно золото, — говорю я вслух.

Пустому дому возразить некому. Возражать мне некому уже очень давно, и я нахожу в этом много удобства и никакого удовольствия.

Золото у князей не перевелось, но его мало, и оно молодое, а такое сгорает вдвое быстрее старого. На шесть монет в ночь не напасёшься.

— Возьму людьми, — говорю я. — Вернее.

Это прозвучало почти прилично. Почти как у человека, который знает, чего хочет.

Я сажусь за стол и пишу грамоту. Число, срок, печать. Перо надолго замирает над строкой, куда вписывают имя.

Год назад, проездом, на дворе князя Владислава, мне подали воды. Я взял ковш, поднял глаза — и девица, которая мне его подала, не отвела своих. Все отводят. Я привык, что все отводят. А эта глядела, как дети на ярмарочного медведя: страшно, конечно, но очень уж любопытно.

Рука сама выводит её имя.

Расчёт, говорю я себе. Младшая, тихая, за неё не станут воевать. От тихих бывает много слёз. Расчёт.

Я посыпаю грамоту песком и, по привычке, которой больше лет, чем этим стенам, поднимаю свечу к чёрному зеркалу.

Меня в нём нет. Из черноты на меня глядит огромный зелёный глаз с вертикальным зрачком — и, кажется, впервые за много лет ему интересно.

— Спи, — говорю я ему. — Завтра летим.

Он не спит. Он вообще никогда не спит, когда в сокровищнице пустеет.

Глава 1. Младшая

Про Кощея у нас в доме знает каждый ребёнок, хотя никто его в глаза не видел.

Бабка Нежда, наша знахарка, рассказывала мне о нём вместо колыбельной, — оттого, наверное, я и выросла такая тихая. Говорила, что живёт он за Чёрным лесом, в замке из камня, такого холодного, что на нём не тает снег. Что сидит он над сундуками и не ест, не пьёт, не спит, а только перебирает монеты, и пока звенит у него золото — он жив. Что есть у него змей зелёный, огромный, как туча над покосом, и раз в год он пролетает над землями, и тогда каждый князь знает: пора платить.

— А если не платить? — спрашивала я из-под одеяла.

— А если не платить, — отвечала Нежда, — Кощей возьмёт сам. Только уж тогда — огнём.

— А зачем ему люди? Золото понятно. А люди-то зачем?

— А сам он какой? — не унималась я. — Красивый?

— Тьфу на тебя, — пугалась Нежда и для верности плевала через левое плечо, на кота. — Какой ему быть? Кости да кожа, а глаза как угли в загнётке. Ходит — гремит. Чихнёт — в трёх волостях молоко киснет.

— А змей его красивый?

— Змей зелёный.

Это был не ответ, а я была не дура даже в семь лет, но Нежда уже перебиралась на печь, кряхтя, как старая телега на подъёме, и следующий вопрос приходилось держать во рту до завтра. Я научилась держать там очень многое. У меня во рту, если подумать, всю жизнь копилось больше вопросов, чем у иной белки орехов за щекой.

Про людей Нежда всегда замолкала. Поправляла на мне одеяло, крестила, вздыхала так, будто в груди у неё лежал камень. Однажды, решив, что я уснула, сказала тихонько — не мне, а печке:

— Горем людским он сыт, вот зачем. Слезами. Кто к нему ушёл — тот ему всё сердце выплачет, до донышка, а как опустеет — так и нет человека. Будто кувшин из-под молока.

Я тогда не спала. Лежала с открытыми глазами и думала, что у меня, пожалуй, и слёз-то столько не наберётся, чтобы до донышка. Я и в детстве плакала мало и как-то неловко, в подушку, чтобы никого не тревожить.

Мне было семь лет. Теперь мне двадцать, и я давно понимаю, что Неждины истории — просто сказки. Людьми Кощей не брал на памяти ни отца, ни деда. Дань идёт скотом да зерном, у нас в позапрошлом году увёл три подводы мёду. Отец ворчал неделю, но отдал.

Так что про Кощея в то утро я не думаю совсем.

Я думаю про Прошку.

Дорога в людскую лежит через двор, а пройти его и ни с кем не заговорить — всё равно что миновать пасеку и не угодить на зубок ни одной пчеле.

У крыльца стоит старший брат и диктует писарю, сколько бочек мёда и поросят пойдёт на его свадебный стол. Он женится по осени, на дочери заречного сотника, и ради этой свадьбы отец поднял оброк на полгода вперёд, отчего мужики снимают шапки перед старшим чуть медленнее, чем прежде. Увидев меня, брат не прерывается, только кладёт мне на макушку ладонь, как гладят собаку, которая смирно лежит под столом.

— Умница, — говорит он, хотя я ещё ничего не сказала. И писарю: — Поросят пиши двенадцать.

У конюшни Ваня возится с соколом. Сокол сидит на перчатке и косится на Ваню, как на того, кого собираются бросить при первом удобном случае. Ваня машет мне свободной рукой и кричит: «Васёна, ты сегодня красивая!» — не оборачиваясь: глаза у него заняты птицей. Он говорит мне это каждое утро. Однажды я вышла на двор с ведром на голове, нарочно, чтобы проверить, и он сказал то же самое.

Кухарка Марфа сует мне в ладонь горячий пирожок с капустой: «Кушай, ласточка, а то тебя ветром унесёт», — и тут же отворачивается к печи, ругать поварёнка.

Меня любят. Я это знаю так же твёрдо, как то, что вода мокрая. Меня гладят по голове, кормят пирожками и хвалят за то, чего я не делала. Только никто ни разу не спросил, что я думаю, — о поросятах, о соколе, о капусте в пирожке, которую, по-честному, Марфа опять пересолила. Так любят вышитое полотенце в красном углу: оно красивое, и его не надо ни о чём спрашивать.

Иногда, засыпая, я придумываю человека, который однажды остановится посреди двора, посмотрит на меня, как на нехоженую дорогу, и спросит: «А ты как думаешь, Василиса?» И будет ждать ответа. Долго. Сколько понадобится. Дальше этого вопроса мои придумки никогда не заходят: я просто не знаю, что бывает с людьми, когда их дослушивают до конца.

У Прошки нога горячая, как печной бок, и это я чувствую ещё с порога людской, не подходя. Так у меня с детства: войду туда, где кому-то худо, — и будто мне на рёбра кладут тяжёлую ладонь и легонько давят. Вот здесь, мол. Вот тут болит. Иди.

Никто, кроме Нежды, в это не верит. Матушка говорит, что я просто глазастая. Братья — что я выдумщица. А я не спорю. Мне и самой порой хочется, чтобы это было пустой фантазией: с ней можно уйти в сад, а с чужой болью под рёбрами никуда не уйдёшь.

Прошка лежит на лавке, лицом к стене. Ему восемь лет, и он изо всех сил делает вид, что спит.

— Покажи, — говорю я.

— Нечего показывать.

— Тогда покажи, что нечего.

— Девкам ноги не показывают, — сообщает он стене. — Мамка говорит.

— Мамка твоя правильно говорит. Только я не девка, я княжна. Нам показывают всё, даже то, что от мамки прячут.

— А что от мамки прячут?

— Вот вырастешь — узнаешь, — говорю я голосом Нежды, и Прошка от такого сходства фыркает в подушку. Значит, не так ему и худо. Кто ещё может смеяться, с тем можно договориться.

Он сопит, но поворачивается и, морщась, задирает штанину. От колена вверх ползёт красная полоса, тонкая и злая, как пиявка. К вечеру доползёт до бедра. А там — я знаю, чем это оборачивается у мальчишек, которые лезут за раками на старую плотину и режут ноги о ржавые скобы, — там уже не мне решать.

Нет. Так думать нельзя. Нежда говорит: о беде даже молча не загадывают, она подслушивает.

— Не болит, — врёт Прошка.

— Болит, — говорю я. — Я знаю.

Бабка Нежда с рассвета ушла в дальнюю весь, к роженице, и раньше ночи её не жди. Матушка в объезде по сёлам. Значит, я. Я иду за своим сундучком — маленьким, обитым кожей, с медными уголками; в нём иглы, нитки, холстина, мази, и всё лежит так, как учила Нежда: чтобы руки нашли сами, если голова растеряется.

Мою руки в трёх водах. Калю иглу на свече, пока остриё не посинеет, потом держу на весу, чтобы остыла.

— Больно будет, — честно говорю я. — Один раз, коротко. Хочешь — кричи.

Прошка смотрит на иглу, потом на меня, очень подозрительно.

— А ты правда княжна?

— Правда.

— Княжны не режут.

— Эта режет.

— Тебя выгонят из людской.

— Тогда я закричу громче тебя, и выгонят обоих. Вместе будет не так обидно.

Он думает. Это видно: у него от раздумий шевелятся уши. Потом кивает, зажмуривается и вцепляется обеими руками в край лавки.

Я режу.

Он не кричит. Он сипит сквозь зубы, тонко, по-щенячьи, и этот сип проходит меня насквозь — не через уши, а прямо под ребро, туда, где лежит невидимая ладонь. Мне больно так, будто режут меня. Я держу. Ромашка, толчёный подорожник, чистая холстина в два слоя. Отвар таволги — от жара, полную кружку, и пусть морщится.

И вдруг ладонь у меня под рёбрами разжимается. Немножко. На два пальца.

Я смотрю — краснота на его ноге отступила ровно на два пальца.

Прошка открывает один глаз, потом второй, смотрит на повязку и говорит с уважением:

— Ловко. Как у кузнеца.

— У кузнеца?

— Он так же подкову к копыту прилаживает. Молчком и зубы стиснувши.

Лучшей похвалы мне ещё никто не говорил, и я, кажется, краснею. Я оставляю ему вторую кружку отвара на окне и велю пить, даже если горько, а коли станет совсем невмочь — звать Марфу, она даст мёду. Прошка важно кивает, будто это он меня лечил, а я ещё, глядишь, и не выкарабкаюсь.

— Княжна, — говорит он, вытирая нос рукавом, — у тебя ж, поди, дела.

Дела.

За окном людской, через двор, в тереме — отцовская горница. С утра закрыта. Оттуда идёт низкий гул голосов, тот самый, который в нашем доме означает одно: опять перекраивают межу с соседями.

Меня туда не звали ни разу. Ни разу за двадцать лет. Матери можно: она входит, когда хочет, и на моей памяти дважды повернула весь совет — один раз словом, другой раз кочергой. А мне туда и мимо проходить боязно, будто из-под двери может выскочить что-то зубастое и спросить, зачем я пришла.

— Нет у меня дел, Прош, — говорю я. — Лежи.

Пополудни я сижу в саду, в развилке старой яблони, с бабкиным травником на коленях.

Яблоня старше меня втрое и держит меня, как держат внучку: ворчливо, но крепко. Снизу пахнет падалицей и тёплой пылью, сверху — ничем, одним светом, который сыплется через листву, как просо сквозь сито. Травник этот достался мне от матушкиной матери, и на каждой второй странице её рукой приписано: «а лучше не надо». Эти страницы я люблю больше всех. Про то, что надо, пишут все. А про то, чего лучше не надо, знают только те, кто однажды всё-таки сделал.

Я листаю травник и думаю совсем не о травах. Я думаю, что бабушку, которая это писала, я не застала, а она, выходит, со мной разговаривает, — тихо, на полях, будто наклонилась над плечом. «А лучше не надо» — и рядом клякса, в которой мне чудится усмешка. Наверное, она тоже была младшей. Наверное, её тоже гладили по голове и не спрашивали. И она взяла перо и стала спорить с книгой, раз больше было не с кем. Мне от этой мысли и смешно, и тепло, как бывает, когда в чужом доме вдруг находишь свою вещь.

В самой середине книги нарисован змей, свёрнутый в кольцо, с подписью: «Ящер великий, по-иному дракон. Златом сыт, во злате спит». Ящер похож на разжиревшего карася, который проглотил соседа и теперь об этом жалеет. Я знаю, что где-то за лесом драконы есть настоящие, и мне всякий раз жалко рисовальщика: не видел, а взялся. Храбрый был человек. Или очень голодный — за картинки ведь тоже платили.

— Опять на дереве, — говорит снизу матушка. Она несёт в людскую полное ведро колодезной воды и остановилась только ради меня. — Двадцать лет девке.

Я вздрагиваю и едва не роняю травник.

— Тут светлее.

— Тут падать выше.

— Я держусь.

— Яблоня тоже так думала про тот сук, на котором ты сидишь.

Она поднимает руку. Я слезаю. Матушка никогда не просит дважды — на это нет времени, когда на руках полволости, три села с горячкой и отец.

Она берёт мою ладонь, поворачивает к закатному свету, видит бурое пятно на большом пальце и нюхает его, как нюхают молоко — не скисло ли.

— Таволга. Кого резала?

— Прошку. Нагноилось.

— Иглу калила?

— До синевы. И остудила.

Матушка молчит. А потом вдруг проводит рукой по моей косе — от затылка вниз, всей ладонью, тяжело и медленно. Так она гладит лошадей, которых хвалит. Меня она так гладит редко, и я замираю, как кошка, которую впервые погладили не за мышь, а просто.

— Руки у тебя хорошие, — говорит она. — Не в отца. Твой отец руками только рубит.

Ответа у меня не находится. Пока я его ищу, во двор влетает конь.

Не въезжает — влетает, весь в пене, с той злой хрипотой, какая бывает у коней, которых гнали и не жалели. Всадник валится с седла раньше, чем конь встал, и идёт к крыльцу боком, как ходят люди, у которых затекли ноги и онемела душа.

У меня внутри становится холодно и звонко, как в пустом ведре, которое уронили в колодец.

— Матушка, — шепчу я. — Ему очень страшно.

Она не спрашивает, откуда я знаю. Она уже идёт к крыльцу.

Отец выходит навстречу сам. Гонец говорит ему что-то — в три слова, не больше. Я не слышу каких, но вижу, как у отца каменеет спина.

Двор замолкает. Даже собаки. Даже куры, которым до всего на свете нет дела, перестают квохтать и стоят на одной ноге, будто им тоже велели слушать.

— Чем? — спрашивает отец, и голос у него падает так низко, что его слышно в каждом углу.

— Человеком, княже. Одним.

Гонец разворачивает грамоту. Руки у него трясутся, и он читает по листу, хотя, верно, затвердил её наизусть ещё в дороге, — так произносят молитву, когда боятся сбиться и навлечь беду.

— «Василиса. Младшая дочь».

Двор стоит.

Первая моя мысль — что я ослышалась. Вторая — что где-то, наверное, есть другая Василиса, и её очень жалко. А третья приходит в голос Нежды, тихий, печной, из-под старого одеяла: «Кто к нему ушёл — тот ему всё сердце выплачет».

Потом матушка роняет ведро.

И по тому, как вода бежит по камням к моим ногам, — быстро, будто торопится меня обнять, пока не поздно, — я понимаю, что нет. Никакой другой Василисы нет.

Глава 2. По закону

В горнице горят три свечи. Больше матушка не позволила — сказала, будто отрезала: «Не поминки». И от этих трёх огоньков по стенам ходят такие длинные тени, что кажется, будто нас здесь не пятеро, а целое вече, и половина собравшихся — без лиц.

Я сижу в отцовской горнице впервые в жизни. Двадцать лет мимо этой двери я проходила на цыпочках, а позвали меня в тот вечер, когда говорить стало больше не о ком, кроме меня. Сижу на краешке лавки, сложив руки на коленях, как в церкви, и стараюсь занимать поменьше места. Это у меня получается хорошо, лучше всего прочего. Если бы за умение быть незаметной давали приданое, я ушла бы из дома с тремя возами.

Грамота лежит посреди стола, развёрнутая, и её никто не убирает и не берёт в руки — так обходят на дороге дохлую гадюку: вроде и не укусит уже, а всё равно боязно. Я читаю её вверх ногами. Число. Срок. А ниже, одной строкой, чужой прямой рукой, без единой завитушки — я. Никогда не думала, что моё имя может выглядеть так голо. Будто его раздели и поставили на мороз.

— По закону, — говорит отец.

Он говорит это первым, прежде чем кто-нибудь успел открыть рот, и я понимаю, что он твердил это про себя весь день — может быть, для того, чтобы поверить самому.

— Дань берут с каждого, кто держит землю. Скотом, золотом, людьми. Закон этот старше моего отца и его деда. Он стягивает нас всех, как обруч бочку: лопнет в одном месте — рассыплются клёпки. Откажет один князь — Кощей придёт и возьмёт своё сам, огнём. А соседи посмотрят на наше пепелище и решат, что можно. И на следующий год гореть будет вся округа.

— Так пусть берёт меня, — говорит средний брат.

Ваня бледный, глаза блестят, как у больного в горячке, и я чувствую брата кожей ещё до того, как он вскакивает: от него идёт жар, мальчишеский, отчаянный, — так пышет печь, в которую сунули слишком много дров.

— Я встану у его ворот. Один. Я его змея…

— Сядь.

— Батюшка!

— Сядь.

Ваня садится. Садится так, чтобы всем было видно, что это не по его воле, — с грохотом, с поворотом плеча, едва не опрокинув лавку. Двадцать три года ещё не тот возраст, в котором умеют не сесть, когда велит отец. Мне хочется взять его за руку, но нас разделяет стол, и рука у меня такая короткая, а он такой длинный.

Старший стоит у окна, скрестив руки, и у него едва заметно двигаются брови. Он считает. Он всегда считает, наш старший, — урожай, долги, обиды, — и в нашей семье его за это больше всех уважают и меньше прочих любят.

— Её можно увезти, — говорит он наконец. — К тётке Ульяне в Сторожье. До Покрова обвенчать с кем-нибудь из тамошних, и тогда она уже не наша дочь, а чужая жена. Пусть Кощей спрашивает с мужа.

Он говорит это ровно, будто про рожь: не сжать ли до дождей, не продать ли в Заречье подороже. Я слушаю и думаю, что меня ещё никогда не продавали, а оказывается, это совсем не больно. Только очень тихо внутри, как в сенях зимой.

Обо мне в этой горнице говорят «она», хотя я сижу в двух шагах. Наверное, так говорят обо всём, что уже решено отдать.

— Не увезём, — отвечает отец. — Найдёт. Заплатим иначе.

— Чем? Золота у нас на две такие дани.

— Значит, отдадим на две.

Тут встаёт матушка.

Я узнаю об этом за миг до того, как она поднимается, — так перед грозой понимаешь, что сейчас ударит, хотя небо ещё молчит. Она подходит к стене и снимает отцовский старый меч. Не боевой, а парадный, что висит над лавкой для чести и для гостей, тупой, как полено, и тяжёлый, как кара.

— Никого, — говорит она.

Матушка умеет крикнуть так, что в сенях приседают девки и роняют горшки. Сейчас она говорит очень тихо, и от этой тишины мне страшнее, чем от любого крика.

— Слышишь, Владислав? Ни кузнеца, ни Прошкиной матери, ни последнего дурачка с околицы. Я их тридцать лет лечу. Я их детей из горячки на руках вынимала, вот этими руками. И я не стану пересчитывать их, как овец, — того хватит, а этого жалко.

— Добра…

— Не смей звать меня так, когда говоришь мне такое.

Отец встаёт, подходит и берёт её за руку — за ту, в которой меч. Не вырывает, не разжимает пальцы. Просто держит, как держат вожжи у норовистой лошади, которую любят и оттого не бьют.

— Не отдам — он придёт и возьмёт втрое. И первыми сгорят те, кого ты лечила.

Меч опускается остриём в пол.

И матушка плачет.

Стоит посреди горницы, высокая, прямая, с прищуренными мокрыми глазами, и не вытирает слёз. Кажется, она их вовсе не замечает, как не чувствуют дождя, когда уже промокли насквозь. Я ни разу не видела, как она плачет, и не знала, что это может выглядеть так — будто трескается лёд на реке, медленно, без звука, от одного берега к другому.

У меня под рёбрами вспыхивает так, словно я положила ладонь на чужой жар и не могу отнять. Мне надо что-то сказать. Мне нужно сказать: я здесь, я живая, спросите меня. Я размыкаю губы — и не выходит ни звука. В этой горнице говорят громко и сразу до конца, а я, пока подбираю слова, всякий раз опаздываю, и мои мысли приходят к людям, как гости после ужина: стол убран, все разошлись.

— Я найду другое, — говорит отец. — Четыре дня у нас есть. Все спать.

Грамота остаётся лежать на столе.

Выходя, Ваня трогает меня за плечо и говорит: «Не бойся, Васёна», — и сам боится так, что у него дрожат пальцы. Матушка целует меня в макушку, крепко, будто ставит печать. Старший кивает мне от двери, коротко, по-деловому, как кивают купцу, с которым сговорились.

Ни один не спрашивает меня ни о чём.

Четыре дня из наших ворот уходят гонцы.

В первый день — трое, к соседям, с поклонами и подарками. На второй из клети выносят окованный сундук, который на моей памяти не открывали ни разу, и я впервые вижу, как блестит на солнце то, ради чего, по бабкиным сказкам, живёт Кощей. Блестит обычно, как самовар после чистки. Я, признаться, ждала большего. На третий день отец велит пересчитать стада, и по двору с утра до ночи ходят мужики с бирками и ругаются на коров, которые отказываются стоять смирно, пока их считают.

Гонцы возвращаются по одному и ничего не говорят. Им и не нужно: по тому, как они спешиваются, я всё понимаю без слов.

Отец перестал со мной разговаривать. Он не сердится, нет. Он просто обводит меня взглядом стороной, как обходят угол стола, о который однажды сильно ударились.

Я дошиваю рубаху, начатую ещё весной. Переписываю набело бабкины заметки про таволгу, хотя знаю их наизусть. Хожу к Прошке: краснота ушла совсем, он задирает штанину и показывает шрамик с гордостью воеводы, а дворовым врёт, что его резали трое и держали пятеро, и с каждым днём помощников становится больше. К четвёртому дню их набирается девять, и один из них — медведь.

А дни стоят такие, что хоть в житие вписывай. Небо высокое, синее, без единой морщинки. Яблоки в саду падают сами, с мягким стуком, будто кто-то стучится в землю и просит пустить. Паутина лежит на стерне целыми полотнами и блестит по утрам, как бабкина парча. У серой кошки в клети родились котята, все пятеро одинаковые, полосатые, и она весь день таскает их с места на место за шкирку — ищет, где мир понадёжнее.

Мир про меня не знает. Он не нахмурился, не уронил ни одной лишней капли. И это, как ни глупо, обижает меня больше всего остального. Мне кажется, если бы хоть одна ворона на заборе посмотрела на меня с сочувствием, мне стало бы легче. Вороны смотрят на меня, как всегда, — с подозрением, будто я собираюсь отнять у них корку.

По ночам приходит матушка, садится на край моей постели и молчит. Я глажу её по руке, по шершавым костяшкам, пахнущим полынью и щёлоком, и мы сидим так, пока не прогорит лучина. Вслух ни одна не говорит ни слова. Мы обе знаем, что если начнём, то уже не сможем остановиться, а утром ей ехать в Заречье к больным.

На четвёртый день возвращается последний гонец, и сундук вносят обратно в клеть.

Отец стоит на крыльце и смотрит, как его несут. Стоит долго, уже в сумерках, уже когда двор опустел и даже мужики с бирками ушли ужинать. Я беру с гвоздя его тулуп и выношу ему на плечи. Он не оборачивается, но плечи под овчиной чуть опускаются — то ли от тяжести, то ли от тепла.

bannerbanner