
Полная версия:
Дань Кощею. Книга первая
— Соседи не дали людей, — говорю я.
— Не дали.
— И золота он не взял.
Отец молчит. Молчание у него особое, княжеское, тяжёлое, — им можно придавить квашню, чтобы тесто не убежало.
За нашими спинами, в доме, матушка не спит. Я слышу это через две стены — не ушами, а тем, что у меня под рёбрами, будто там натянута струна и кто-то легонько трогает её в соседней горнице.
— Батюшка, — говорю я. — Я поеду сама.
Он поворачивается.
— Молчи.
— Если Кощей придёт за мной, он сожжёт весь двор. Ты станешь драться. Ваня пойдёт с тобой, он только того и ждёт. Матушка пойдёт следом за вами, с тем самым мечом. И меня всё равно увезут, только уже по головам.
Я говорю тихо. Меня и слышно-то плохо, ветер уносит половину слов в сад, к яблоне. Но я договариваю. Первый раз в жизни я договариваю до самой точки, и никто меня не перебивает, — и от этого так странно, будто я долго шла по скользкому льду и вдруг ступила на твёрдое.
— Ты моя дочь, — говорит отец.
— Я знаю.
Это неправда, что я знаю. Мне просто хочется, чтобы он сказал это ещё раз. Медленнее. Чтобы я успела запомнить, каким голосом.
Он не говорит. Он садится на верхнюю ступеньку — не как князь, а как мужик после покоса, тяжело, широко, уперев локти в колени, — и смотрит в мокрый тёмный двор, где поблёскивают лужи.
— Я тебя не отдаю, — произносит он наконец. — Слышишь? Не отдаю я тебя.
— Слышу.
Мы сидим рядом, пока не становится холодно. Он ни разу не берёт меня за руку. Я и не жду: у отца руки для меча и для поводьев, а для дочерей у него слова, и их всего два-три на всю жизнь. Сегодня он истратил почти все.
Потом я ухожу в дом и в тёмных сенях, среди кадушек и хомутов, стою и плачу — коротко, в рукав, чтобы никто не услышал. Плачу не от страха. От чего-то другого, чему у меня пока нет имени: так, наверное, плачет яблоня, когда с неё наконец снимают тяжёлые плоды.
И в доме становится легче дышать. Я чувствую это сразу на всех четверых, как замечают, что в горнице открыли окно.
На пятый день над двором проходит тень.
Быстро, по самому краю — будто что-то огромное разом заслонило половину неба и тут же сдвинулось, как туча, только тучи так не умеют. Куры сходят с ума и мечутся, хлопая крыльями, по всему двору. Собаки ложатся на брюхо и воют в землю, словно хотят зарыться в неё с головой. Серая кошка хватает ближнего котёнка и исчезает под крыльцом.
Я стою у колодца с полным ведром.
Высоко вверху поворачивает крыло — длинное, перепончатое, сквозь него просвечивает солнце.
Зелёное.
Совсем не похожее на карася. Бабкиному рисовальщику, думаю я невпопад, очень повезло, что он его никогда не видел.
В доме кричат. Отец сзывает людей к воротам, Ваня рвёт с гвоздя рогатину, матушка кличет меня — звонко, срываясь, на весь двор. А у меня под лавкой в сенях третий день лежит узелок: бабкин травник, сундучок с иглами, гребень, две рубахи. Я собрала его в первую же ночь и никому не сказала. Храбрость тут ни при чём. Просто мне всегда спокойнее, когда вещи сложены заранее.
Я ставлю ведро на сруб, бережно, чтобы не расплескать. Беру узелок и выхожу на середину двора — туда, где меня будет видно сверху.
Руки трясутся так, что узелок приходится держать обеими.
Глава 3. Замок без замков
Как я оказалась у него на шее, я потом так и не вспомню целиком. Помню, как он опустился посреди двора, и пыль поднялась до самых крыш. Помню, как матушка закричала моё имя — коротко, будто её ударили. Помню, что зелёная шея легла передо мной на камни, как кладут сходни к лодке, и что я полезла по ней, путаясь в подоле, а никто меня не остановил. Наверное, все просто окаменели. А может, это я двигалась так быстро, что меня не успели поймать, — впервые в жизни я куда-то торопилась сама.
А потом земля ушла вниз, и стало холодно.
Не по-зимнему, нет. Это был пустой холод, будто из воздуха вынули всё, кроме скорости, и оставили одну голую дорогу без конца. Я вцепилась в костяной гребень на его шее обеими руками, и крик застрял у меня в горле, как кость у жадной кошки, — ни туда ни сюда.
Я не падаю. Он летит ровно, без единого толчка, так что через какое-то время мне становится стыдно трястись.
Потом мы входим в облако, и оно оказывается мокрой холодной шерстью, прямо как овечья, только без овцы. Я читала, что облака — это пар. Читать — это одно, а попасть внутрь — совсем другое, примерно как знать, что пироги пекут в печи, и самой туда залезть. А над облаком вдруг открывается светло и пусто, как в чисто вымытой миске, и по белому полю внизу бежит тень крыла — длинная, рваная по краю. Никто из моих никогда этого не видел: ни отец, ни матушка, ни оба брата, ни бабка Нежда, которой известно всё на свете. Мне так страшно, что стучат зубы. И всё-таки я гляжу во все глаза: второй раз такого могут и не дать.
Замок вырастает снизу — чёрный, на голом каменном лбу горы. Вокруг ни деревни, ни дыма, ни дороги, которую видно сверху. К такому дому, наверное, и не нужна дорога: кто сюда попадает, тот прилетает.
Дракон садится мягче, чем я жду, — так опускается на воду утка, а не камень. Я сползаю по его боку и сразу сажусь на мокрые плиты двора. Ноги меня не держат, они остались где-то над облаком и догонят позже.
Поднимаю голову.
Он огромный, как церковь в Заречье. Зелёная чешуя каждая с ладонь, и по ней скользит маслянистый отблеск, как по воде в колодце. Крылья он складывает долго, с сухим костяным шорохом, тщательно, будто прячет в сундук праздничную скатерть. Глаза зелёные, светлее чешуи. Зрачок вертикальный, узкий, как щель в заборе, в которую подглядывают за соседями.
Он разглядывает меня. Не просто видит — разглядывает, склонив тяжёлую голову набок.
Потом фыркает. У меня от этого фырканья взлетает вся коса и ложится на другое плечо.
Бабкин рисовальщик, думаю я невпопад, был всё-таки очень храбрый человек. Я бы такого рисовать не взялась даже за три подводы мёду.
А дракон отворачивается и ложится у стены, положив морду на лапы, как большой пёс у ворот. Привёз, сдал на двор — дальше сама.
Начинается дождь. Я поднимаю узелок и иду в дом.
Дверь не заперта.
Я тяну её на себя и жду тяжести, скрипа, засова изнутри, — а она открывается легко, как в хорошем хозяйстве, где за петлями следят и смазывают их гусиным жиром. Внутри тепло.
Я, если честно, ждала костей на полу. В сказках у таких хозяев всегда кости, паутина в три слоя и сундук с чужими перстнями, а под потолком — мыши летучие, размером с курицу. Здесь в стенных подставках горят свечи, пол выметен так, что хоть босиком ходи, а на длинном столе в большой палате стоит горшок, и от горшка идёт пар.
Каша. С маслом. Горячая.
Тёплые сени оказываются страшнее костей. С костями хотя бы понятно, что делать: визжать и бежать. А что делать с горячей кашей, которую никто при тебе не варил?
— Здесь есть кто?
Голос уходит вверх, под свод, и не возвращается. Как будто его там кто-то поймал и оставил себе.
Я хожу по палатам, и ни одна не запирается. Лестница, переход, пять дверей — за каждой пусто и чисто, как у невесты перед смотринами. В одной горнице постель застелена, на сундуке лежит женская рубаха. Не новая, простого полотна, но выстиранная и выкатанная вальком до мягкости. Я прикладываю её к себе — длина по колено, рукав до запястья.
Кто-то положил её здесь до меня. Кто-то знал мой рост.
От этой мысли мне делается так нехорошо, что я спускаюсь вниз и пробую уйти.
Уйти, оказывается, можно. Двором, мимо дракона, — он поднимает одно веко, глядит, как я прохожу, и опускает. Ворота стоят нараспашку. За воротами мокрый голый камень, и справа и слева он обрывается шагах в сорока — так резко, будто гору отрезали ножом, как каравай. А посередине вниз уходит что-то вроде дороги и пропадает в облаке, словно её там съели.
Я стою, и дождь промачивает меня до нитки, до самой последней косточки. Ни цепей, ни засовов, ни стражи. Только облако, которое не держит, и камень, а за ним пустота.
Некуда.
Я возвращаюсь в палату мокрая, как курица после ливня, и вода течёт с меня на чистый пол. Мне делается неловко перед этим полом — его же кто-то мёл. Я нахожу на кухне ветошь и вытираю за собой лужу, а потом стою посреди кухни с тряпкой в руках и думаю, что, наверное, я первая дань в истории, которая по приезде прибралась у Кощея. Нежда бы сказала: «Ну и дура». Матушка бы сказала: «Правильно». А у меня нет слов, и я говорю печке: «Здравствуй».
Печь не отвечает. Зато она тёплая, и я сажусь к ней спиной и сижу, пока с косы не перестаёт капать. В кухне висят пучки трав, и я, не удержавшись, перебираю их глазами: мята, чабрец, зверобой, ещё что-то сизое, чего я не знаю. Значит, кто-то здесь пьёт отвары. Значит, кто-то здесь простывает. Это странно успокаивает, как чужой кашель за стеной в незнакомом доме: ты здесь не совсем одна.
Он приходит, когда я сижу за столом перед остывающим горшком и не ем.
Шаги я слышу издалека, но не оборачиваюсь. Мне кажется, если я не обернусь, то его, может быть, и не будет.
— Каша стынет.
Я оборачиваюсь.
Высокий, очень. Чёрные волосы до плеч лежат гладко, как у человека, который знает, что красив, и давно перестал этим заниматься. Кожа белая, как у тех, кто живёт без солнца. Скулы и подбородок острые, всё лицо колючее, как куст шиповника, — кроме глаз. Глаза ореховые, почти чёрные, и слишком внимательные для того, кому я, по всему, безразлична.
Никакие это не кости да кожа, думаю я. И глаза совсем не угли. Нежда бы, наверное, расстроилась.
— Спасибо. Я не голодна.
— Как угодно.
Он садится напротив, не ближе, и вытягивает ноги под столом, как человек, который весь день простоял на ногах.
— Я держу кухню не для гостей. Мне нравится пар. Дом с паром похож на жилой.
— Я не гостья.
— Верно. Ты дань.
Он произносит это без злобы, как говорят «сегодня вторник» или «опять дождь».
— Меня зовут Василиса.
— Знаю. Я это имя своей рукой в грамоту вписал.
И я опять вижу горницу, три свечи и лист посреди стола, к которому никто не прикасается. Значит, вот она — та прямая рука.
— А вас как зовут?
Он поднимает бровь на «вас», будто я подала ему пирог не с той начинкой.
— Кощей Бессмертный, — говорит он, и в голосе у него скука. — Так меня кличут в округе столько лет, что я и сам привык. Впечатляет?
Я опускаю глаза в стол.
— Это не имя, — говорю я тише, чем собиралась. — Это как вас боятся.
И сразу жалею. Сейчас, думаю, будет плохо, — и сжимаюсь, как воробей под стрехой, когда мимо идёт кот.
Он молчит один вдох. А потом смеётся — коротко, сухо, будто сам этого не ждал, — и откидывается на спинку.
— Хорошо. Тогда расскажи, зачем ты здесь. Люблю послушать, что вам про это дома говорят.
— Я приехала сама.
Я говорю это и выпрямляю спину. Больше у меня ничего нет, кроме этой прямой спины и мокрого узелка под лавкой.
— Сама, — повторяет он и пробует слово на зуб, как монету. — Скажи, а если бы ты не вышла на двор с узелком — что было бы?
Я молчу.
— Я бы взял тебя с крыльца. Или из горницы. Или из-за спины твоего брата, вместе с братом. Четыре дня твой отец искал, чем тебя заменить. Золото я не принял в первый же день, скот — на второй. Соседи людей не дали. О тётке в Сторожье я знал раньше, чем о ней вспомнил твой старший.
Я вижу, как сундук несут обратно в клеть, как отец стоит на крыльце в темноте.
— Зачем вы мне это говорите?
— Чтобы ты не жила здесь с мыслью, будто тебя кто-то спрашивал.
У меня внутри обрывается тонкая нитка, на которой я держалась всю дорогу — над облаком, под дождём, у пустого горшка.
— Вы меня не брали в дань, — говорю я. — Вы меня выкрали. А выбор оставили мне для красоты.
Он снова молчит один вдох.
— Да, — говорит он.
И я плачу.
Матушка умеет хлестнуть словом, отец — придавить голосом, Ваня — хлопнуть дверью так, что с полки падают ложки. А я не умею ничем. Слёзы просто идут, сами, а следом от стыда — новые, и мне с ними не сладить, как не удержишь весной ручей ладонью.
Он не торжествует и не улыбается. В глазах у него нет жестокости, одно внимание, — так глядит Нежда на отвар, когда тот вот-вот закипит. Сидит напротив, чуть склонив голову, и не отводит глаз.
Потом вдыхает — неспешно, глубоко, полной грудью.
И на белые щёки ему сходит краска.
Я перестаю плакать. Просто перестаю, сразу, как отдёргивают руку, наткнувшись в темноте на чужое.
— Зачем я вам?
— Ешь кашу.
Я гляжу на него и никак не возьму в толк, что не так.
— У вас лицо порозовело.
Он касается щеки двумя пальцами, коротко, будто проверяет, на месте ли она.
— В палате пар, — говорит он и встаёт. — Я же сказал: люблю пар.
Он берёт со стола свечу.
— Каша твоя. Комната наверху, вторая от лестницы, там рубаха. Замков в доме нет ни одного, ты уже проверила. Гуляй где хочешь. К обрыву не подходи, там ветер дурной, сдувает.
У двери он оборачивается.
— И ещё. Ночью во дворе бывает мой дракон. Пока ты в доме, он тебя не тронет. Но если взбредёт идти к воротам — иди днём. Когда я здесь.
— Вы же говорите, отец не поедет.
— Не поедет. — Это он произносит с удовольствием, как сладкое. — Но напишет. А я терпеть не могу переписку.
И выходит.
Пар над горшком сходит совсем, а я всё сижу и гляжу на ложку, которую так и не взяла.
Он знал мой рост. Ему известны тётка в Сторожье, сундук и все четыре дня. Он вписал меня в грамоту своей рукой, а теперь говорит, что любит пар. Я перебираю это в голове, как бусины, и они всё время рассыпаются: нитки-то нет. Ни одна из Неждиных сказок не начиналась с горячей каши и чистой рубахи. В сказках всё было проще: Кощей злой, царевна плачет, царевич скачет на выручку. Я плачу — это верно. Скакать, кажется, некому: Ваня, конечно, поскакал бы, только сначала ему пришлось бы отрастить крылья. А Кощей… Кощей ушёл и унёс свечу, будто боялся, что я при ней разгляжу лишнее. Потом подхожу к узкому окну.
Двор мокрый и пустой. Дождь перестал, по камням бегут ручейки и собираются в лужи, в лужах дрожат первые звёзды.
У левой стены, где только что не было ничего, кроме темноты, тяжело поднимается и поворачивается ко мне зелёная голова.
Где-то внизу хлопает наружная дверь — та, через которую он вышел.
А я так и стою у окна, и зелёный глаз с вертикальным зрачком глядит на меня снизу и ждёт.
Глава 4. Одна дорога
Я просыпаюсь от света и целую долгую минуту не помню, где я.
Потолок высокий, тёмного дерева, и по нему бегут солнечные пятна, как рыбы на мелководье. Пахнет холодным камнем и немного воском. Под щекой льняная наволочка, чистая и слежавшаяся, какая бывает у хорошей хозяйки на самом дне сундука, под приданым. На мгновение мне кажется, что я дома и сейчас за дверью закричит Марфа, что каша убежала. Потом я вспоминаю облако, кашу, «Ты дань» — и солнечные рыбы на потолке сразу делаются чужими.
А у двери стоят сапоги.
Мягкие, короткие, шитые на женскую ногу, носок к носку, как два послушных гуся. Мои летние башмаки так и сохнут у печи внизу, а эти тут, будто дожидались меня всю ночь. Я примеряю. Впору — до того точно, что мне делается не по себе, словно кто-то снял мерку с моей ноги, пока я спала.
Я сажусь на пол рядом с сапогами и сижу. Шов на них свежий, кожа пахнет дубильней. Шили их не в этом году, но и не при царе Горохе. Интересно, у Кощея есть сапожник? Или он шьёт сам, по ночам, при свече, ругаясь на шило? Эта картинка так меня смешит, что я фыркаю вслух — и пугаюсь собственного голоса в тишине.
А тишина здесь такая, какой у нас никогда не бывало. Дома с рассвета кричат девки на дворе, матушка в сенях, кузнец за пряслом, петух на заборе, и все разом. Здесь — только ветер над крышей да где-то далеко падает капля, раз за разом, будто кто-то терпеливо считает, сколько мне тут жить.
Надо встать и посмотреть, где я. Встаю.
Обхожу верхний переход: три двери открыты, четвёртая, последняя, заперта. Я касаюсь её ручки, как спящей собаки, — легонько, готовая отскочить, — и отхожу. Значит, всё-таки один замок в этом доме есть. Или это не замок, а просто дверь, которую не хотят открывать при мне, — как у нас кладовая с вареньем.
Внизу — вчерашняя палата, сени и кухня. В печи горячие угли, в котле тёплая вода, на столе хлеб под полотенцем, а рядом соль в деревянной солонке, сбитой из дощечек, совсем такой, как у нас. От этой солонки мне хочется плакать больше, чем от вчерашнего «да». Я заглядываю во все горшки по очереди. Так делают дети и воры, а мне сейчас всё равно, кто я.
Кто-то же топил эту печь. Я стою у стола и прислушиваюсь, не скрипнет ли где половица. Не скрипит. Тогда я отламываю краюху и выхожу на двор.
Двор большой, мощёный, и камень весь в трещинах, откуда лезет трава, упрямая, как Прошка. Стены высокие, тёмные, наверху зубцы. Слева — сад за низкой оградой: старые яблони и дальше ели. Справа — колодец и конюшни без коней.
Яблони тут не обирали так давно, что они одичали от обиды и родят мелко, как дички у дороги. В конюшне пахнет холодной пылью, а на одном столбе ножом выцарапано лошадиное имя — четыре буквы, из которых я разбираю только две. Кто-то любил эту лошадь настолько, что подписал её стойло. Мне становится жаль и коня, и того, кто резал.
Замок не страшный. Он брошенный, а это другое: страшное хочет тебя съесть, а покинутое просто ждёт, когда кто-нибудь вернётся.
У ограды сада я останавливаюсь. В саду никого. В мокрой траве — вмятины, огромные, в каждую я могла бы лечь целиком, и трава в них уже поднимается.
Я отворачиваюсь от вмятин и иду к воротам. Иду, не позволяя себе оглянуться, и всё жду, что сейчас со спины окликнут. Никто не окликает. Под аркой с камня свисает ржавая цепь без того, что она когда-то держала, и покачивается на ветру, будто машет мне вслед.
За воротами дорога. Одна-единственная.
Она идёт вниз по хребту, шириной в две телеги, и по обе её стороны — обрыв. Не круча, за которую можно уцепиться, а обрыв, отвесный, как стена колодца. Внизу камни и тёмные ели, такие маленькие, что я сперва принимаю их за мох.
Я иду по дороге. Иду быстро, пока не начинает колоть в боку. Ветер здесь поднимается снизу и поддаёт мне в спину, словно подсобляет, — и я ему благодарна, хотя знаю, что он ничей и стараться ему незачем. Я думаю: доберусь до леса, а в лесу куда-нибудь выйду. В лесу всегда отыщется деревня. Люди везде живут, даже там, где жить нельзя, — у нас за Мшарами вон целая весь стоит на кочках, и ничего, ещё и свадьбы играют.
Дорога сворачивает и упирается в воду.
Река широкая, чёрная, течёт быстро и без бурунов — так идёт только глубокая вода, которой нечего доказывать. На нашем берегу стоят срубы моста, на том — такие же. Между ними ничего.
Я гляжу на эту пустоту между срубами, как глядят на выпавший зуб. Настила нет не день и не год: на брёвнах уже вырос мох, густой, бархатный, и в нём качается одуванчик.
По правую руку берег уходит в отвесный камень. По левую — заболоченная низина, и над ней поднимается белое, ровное, тихое. Такие места я знаю. У нас за Мшарами пастух ушёл в такое белое с двумя бурёнками, и не нашли ни его, ни скотины, ни колокольчика.
Я сажусь на крайнее бревно сруба и свешиваю ноги над водой. Внизу течёт чёрное и равнодушное, а на том берегу, совсем близко — камнем добросить, — растёт рябина, вся в ягодах, и на ней сидят снегири. Им-то что: вспорхнули и перелетели. Я бросаю камешек. Он не долетает и до середины, булькает и пропадает без следа. Тогда я встаю на бревне во весь рост и кричу на тот берег: «Э-эй!» — неведомо кому. Снегирям, наверное.
Снегири даже не оборачиваются. Зато эхо возвращается из скал справа — не моим голосом, а каким-то чужим, басовитым, и говорит не «эй», а «ей», будто спрашивает: кому? Мне становится смешно и стыдно одновременно, как бывает, когда споткнёшься на ровном месте при всём дворе, а потом окажется, что двора нет и никто не видел. Тут вообще никто ничего не видит. Кричи, плачь, пляши на срубе — река всё унесёт и никому не расскажет.
Я ещё немного стою, глядя на рябину. Мне очень хочется, чтобы хоть одна ягода упала в воду и доплыла ко мне. Ни одна не падает.
Я поворачиваю обратно.
Обратно дорога идёт в гору, и ветер теперь дует в лицо — помогать передумал.
Я плачу на ходу и не останавливаюсь. Остановлюсь — сяду. Сяду — не встану. Новые сапоги натирают выше пятки, с обеих сторон одинаково, — ровно, как будто и это кто-то рассчитал. Я считаю шаги, сбиваюсь, начинаю сначала, перехожу на ёлки внизу, потом на облака — и наконец просто бреду, без всякого счёта.
Солнце садится, когда я вхожу в ворота.
Он стоит на крыльце. Прислонился плечом к столбу, руки скрещены, волосы не убраны. Глядит, как на телегу, которая возвращается с торга: приехала — и ладно.
Я иду через двор и думаю: сейчас он что-нибудь скажет, и я не выдержу.
— Восемь вёрст туда да столько же обратно, — говорит он. — В твоих сапогах это часов шесть. Ты уложилась в пять.
Я останавливаюсь у нижней ступени.
— Моста нет.
— Нет.
— Давно?
— Двенадцать лет. — Он отлепляется от столба. — Его сожгли соседи. Я не стал восстанавливать: мне он ни к чему, а им очень даже нужен. Вышло удобно.
У меня начинает дрожать подбородок, и я стискиваю зубы.
— Значит, отсюда не выйти.
— Выйти. Через болото. Там есть тропа, её знают пятеро людей на свете, и ни один из них — не ты.
Он говорит это ровно, без торжества, как сообщают цену на рожь. Внутри у меня становится пусто, как в избе после переезда, где на полу остались одни соломинки.
— А если бы я пошла в болото?
— Ты бы утонула. И это было бы напрасно.
Я поднимаю на него глаза.
— Отчего же напрасно?
Он задерживает на мне взгляд на мгновение дольше, чем требует вежливость.
— Дань, утонувшая по дороге, не считается данью. Пришлось бы брать ещё одну. Твой отец этого не переживёт, а он мне ещё пригодится.
В горле у меня встаёт горячее, и слова идут сами, некрасивые, корявые, как первые мои стежки.
— Вы всё считаете, — говорю я. — Дань, вёрсты, годы. Даже мост посчитали, чтобы вышло удобно. Отец тоже считал. Четыре дня. Только он хотя бы плохо спал.
Я говорю тихо, а голос всё равно срывается на середине, как ведро с гнилой верёвки.
— А вы спите хорошо?
Он не отвечает.
Я стою напротив, дышу часто и уже жалею о каждом слове. Руки у меня трясутся, и я прячу их в рукава. Никогда в жизни я никому такого не говорила. Даже Ване, когда он утопил в пруду мою куклу и сказал, что она сама.
А он стоит на верхней ступени и не отводит глаз. Слушает не слова, а то, как я их говорю, — так внимают треску сухого полена в печи.
Потом отступает на шаг к двери, и косой закатный свет ложится ему на лицо. Утром, у окна, я видела его издалека: лицо было, как у человека, который третью ночь не спал, серое, как зола. Сейчас — нет. Сейчас оно просто белое.
— В кухне похлёбка, — говорит он. — Сапоги сними, пятки сотрёшь. Здесь никто ничьих мозолей не лечит.
— Вы могли сказать мне про мост утром.
— Мог.
— Отчего не сказали?
— А зачем? — Он берётся за дверную скобу. — Ты бы всё равно пошла.
И это правда, отчего мне обиднее всего.
— Сапоги откуда? — спрашиваю я ему в спину.
Он останавливается.
— Были.
— Чьи?
— Ничьи. Лежали.
И уходит в дом быстрее, чем шёл к двери.
Я сижу на нижней ступени, пока не становится совсем темно.
Пятки жжёт, в боку ещё колет. Я стаскиваю сапоги и ставлю босые ноги на холодный камень — стужа отвлекает, как от зубной боли — щипок за руку. Шестнадцать вёрст. Река без настила. Болото, тропу через которое знают пятеро. Я перебираю это по одному, как горох, — хорошую горошину в миску, червивую на пол.
Он ждал меня на крыльце. Ему были известны вёрсты и час, когда я вернусь. Он мог запереть ворота — и оставил их открытыми.
Эти горошины я никуда не могу положить. Ни в миску, ни на пол.
В саду за низкой оградой что-то шевелится, и я перестаю дышать.
Что-то тяжёлое. Ходит по кругу, как скотина, которой тесно в загоне. Потом останавливается, и я слышу его дыхание — долгий выдох, в котором что-то сухо потрескивает, будто пересыпают угли из совка в совок.
Я сижу, не шевелясь, и даже сапоги прижимаю к груди, словно они меня защитят.
Оно подходит к самой ограде. Между яблонями поднимается голова — я вижу только очертание, но и оно выше меня вдвое. Открывается глаз: зелёный, светлый в темноте, и зрачок в нём стоит торчком, узкой чертой, как свечной фитиль.
Я думаю: вот сейчас.
А оно поворачивает голову набок, как куры, когда разглядывают незнакомое зерно, — и ложится. Опускает морду на лапы у самой ограды, шагах в двадцати от меня, и закрывает глаз.

