
Полная версия:
Рейс 317. Повести, рассказы
Глава 9
Мне всегда в этих случаях вспоминается Петька. Ведь только я один знаю, какой он «буржуй». Это было приблизительно за полгода до того, как ушли фашисты. После гибели матери в доме Агафоновых остались трое: Петька, Настенька, ей было что-то чуть больше семи лет, и Ванюшка – ему тогда не было еще и пяти. Многие на нашей улице, в том числе и моя мать, хотели забрать детей к себе, но Петька уперся и никуда идти не захотел. Он сам ухаживал за сестренкой и братишкой: добывал еду, готовил, шил, обстирывал. В общем, делал все, что надо. Вот тогда и сказали, что он постарел.
Эта последняя зима при гитлеровцах была не дай и не приведи господи. Мы уже столько всего насмотрелись, что никакими руинами, никакими пепелищами или виселицами нас удивить было невозможно. Все, что можно было забрать, оккупанты забрали, все, что можно вырубить, вырубили, всех, кого хотели убить, убили. Мы жили как приговоренные. Долбили задубевшую от мороза землю, провожали в нее близких и не знали, кто из нас следующий.
И вот в эту зиму, зиму последней игры жизни со смертью, Петька остался с детишками один. Ему помогали, его поддерживали как могли и чем могли. Но в ту зиму у людей уже даже добрых слов не хватало. Петька чернел и распухал на глазах, вместе с ним чернели и пухли сестренка и братишка.
В ту зиму мы не играли. Петька, единственный из всей нашей компании обладатель настоящих коньков-«ножей», на улице почти не появлялся. Откуда у Петьки были эти коньки – оставалось сплошной загадкой. Когда мы, бывало, глядели, как Петька цепляет к валенкам свое блестящее сокровище, зависть наша переходила всякие границы. Мы готовы были отдать за такие коньки что угодно. Но Петька так дорожил своим богатством, что, вероятно, тоже готов был отдать за него что угодно. Поэтому ни об обмене, ни о продаже не могло быть и речи. Мы катались на этих коньках под Петькиным присмотром, катались и наливались завистью еще больше. Ведь сколько ни катайся, а отдавать надо. Отдай и жди, когда их опять принесут. Да и дадут ли еще покататься? Правда, Петька всегда давал, но одно дело, когда даешь ты, а другое – когда дают тебе.
И вот однажды Петька пришел к нам в дом. Он топтался у порога, держа руки за спиной, и явно не знал, как начать разговор. Затем откашлялся, поглядел куда-то в угол и глухим, каким-то не своим голосом проговорил:
– Одолжите чего-нибудь из еды. Детишкам.
Потом вдруг заторопился, словно опасаясь, что его могут неправильно понять, вынул из-за спины руки и протянул самое дорогое, что у него было, – коньки.
Мы смотрели на Петьку и с ужасом думали о том, что в доме Агафоновых дошли до точки. Я давился от слез, а мать не стеснялась, плакала. Она гладила Петьку по голове и приговаривала:
– Глупый, глупый… Еще сам кататься будешь…
Мать плакала. В нашем доме не было ничего, ни крошки. Мы только-только обсуждали эту проблему и спрашивали друг друга, как жить завтра.
И вдруг мать бросилась к вешалке. Она торопливо одевалась и, глотая слезы, повторяла одно и то же:
– Я сейчас, сыночек, сейчас… Я достану, обязательно достану.
Мать убежала, а Петька, еще немного потоптавшись у порога, положил коньки на пол, не спеша повернулся и вышел. Я оторопел и на какое-то мгновение замешкался. Затем схватил «ножи», выскочил на улицу и догнал Петьку:
– Ты что, ошалел, что ли?
Он посмотрел на меня каким-то долгим, странным взглядом и тихо проговорил:
– Спасибо.
Матери не было до самого вечера. Пришла она усталая, разбитая, протянула мне узелок и сказала:
– Отнеси Пете, быстрее.
Узелок был маленький, легкий. Я пулей долетел до Агафоновых – Петька жил от нас через два двора, – без стука рванул на себя дверь и остался стоять с протянутой рукой. Петька сидел ко мне спиной и беззвучно плакал. Я понял это по тому, что у него тряслись плечи. Я не успел ничего сделать, ничего спросить, как откуда-то из темноты ко мне тихо подошел Ванюшка и робко спросил:
– Ты плынес хлебца? А то Настька узе умелла.
До меня не сразу дошло это «умелла». Затем промелькнула догадка, я внимательней вгляделся в то, что лежало на кровати, и все понял.
Мы выдолбили мерзлую землю и навеки уложили в нее Петькину сестренку. Ванюшка ходил вокруг могилы и все просил не бросать на Настю камни. Глупый, он никак не мог понять, что нам нечем отогреть землю, ему все казалось, что Настеньке больно.
С тех пор в доме Агафоновых начались чудеса. Не какие-нибудь, а самые настоящие. Появились продукты, иногда даже мясо. Мы ошалело переглядывались, морщили носы и ничего не понимали. Петька по-прежнему на улице почти не появлялся, был все время чем-то занят и замкнут еще больше. Однажды мы с Володькой Кияновым и Гришкой Рудяшкой зашли к нему в гости. Петька сидел у стола и кормил Ванюшку мясным бульоном. Мальчишка жадно глотал ложку за ложкой, и на его шейке под тонкой, словно папиросная бумага, кожицей билась какая-то синяя жилка. Нам даже стало страшно: не лопнет ли?
От вида еды и запаха мяса закружилась голова. Казалось, вот этот суп, что ел Ванюшка, мы проглотили бы вместе с миской. Петька явно не ожидал прихода и смутился. Он смотрел на гостей из-под насупленных бровей, словно ожидая чего-то неприятного. Мы решили: он боится, что мы попросим есть, – и заторопились на улицу. Но Петька встал из-за стола, загородил нам дорогу и попросил остаться.
Он усадил нас за стол, поколдовал где-то в углу и вдруг поставил перед нами миску ароматного варева с мясом. Мы смотрели на мясо и соображали: спим или не спим? Потом решили, что не спим, и выхлебали юшку в мгновение ока. Съели мясо и не оставили ни единой косточки. Мы грызли их до тех пор, пока они не превращались в муку.
Потом мы еще бывали у Петьки в гостях, и каждый раз он чем-нибудь угощал. То консервами, то печеньем. Вот тогда его и прозвали Буржуем. Взрослые тоже дивились тому, что происходило, и ничего не понимали.
Впрочем, что касается консервов и печенья, то здесь догадаться было нетрудно. Эти продукты были только у немцев. Достать их – значило или заслужить, или украсть. Заслужить Петька у фашистов мог только то, что и все остальные. Значит… Мы множество раз наблюдали, что это значит. У гадов ведь за все расчет один. Как рассчитались, так и заказывай, мама, поминки. Мы предупреждали Петьку, но он только зло усмехался и повторял:
– Рубайте, рубайте!
Мы ели и хорошо понимали, что это «Рубайте, рубайте» ничего другого не означает, как «Не лезьте не в свое дело». Ничего себе, не свое. А если поймают?
Как-то раз я был у Петьки. Он накормил меня своим варевом, и мы сидели за столом, перелистывая откуда-то принесенную им книгу. Называлась она «Адыгейские сказки и сказания». В дверь без стука, но рванув так, что она чуть не слетела с петель, вошли двое немцев. Закутанные черт-те во что с ног до головы, они несколько секунд настороженно озирались по сторонам, затем, не обращая на нас никакого внимания, бросились к печке и, стащив с синих, словно в судороге скрюченных пальцев рукавицы, начали греть руки. Гитлеровцы чуть ли не клали их на плиту, и нам все казалось, что вот-вот послышится запах горелого мяса.
А эсэсовцы грелись и не то от удовольствия, не то от боли стонали. Постепенно они стаскивали с себя вещь за вещью. Вначале то, что было на голове, затем – еще раз убедившись, что в доме никого, кроме детей, нет, – сняли с груди автоматы, расстегнули шинели и, наконец, стащили с ног сапоги. По комнате сразу распространился запах прели и навоза. По мере того как они приходили в себя, их носы все больше и больше улавливали запах вареного мяса. Когда солдаты отошли настолько, что были в состоянии ворочать языком, они выбросили нас из-за стола, переставили его поближе к печке и, не снимая шинелей, уселись друг против друга. Один из них, вырвав из принесенной Петькой книги несколько листов, протер ими стол и угрюмо приказал:
– Essen… Schneller! – Но, видно, решил, что мы можем не понять, и тут же перевел на русский: – Кушять… Бистро!
Теперь уже «кушять» просят. Раньше, как в столовой, выбирали: «яйки… курки… млеко…» А теперь «кушять». Только и осталось, что «бистро». Нам это хоть по-немецки, хоть по-русски… Знаем, чем может закончиться.
Петька делает жалобное лицо и отрицательно качает головой, нету, мол… Гитлеровцы недоверчиво смотрят на нас, жадно вдыхают аппетитные запахи и еще злее повторяют:
– Бистро!
Один из них поднимает автомат и направляет на Петьку.
Второй незамедлительно делает то же самое и уточняет по-немецки:
– Schneller!
Какое-то время в комнате слышны только тяжелое дыхание солдат да испуганные всхлипы Ванюшки. Затем фашисты еще раз объясняют:
– Brot… Хлеб! Ти понимаешь, русский швайн?
Конечно, мы понимаем, и что такое «швайн», и что такое «капут»… Петька пытается втолковать солдатам, что хлеба нет, но те упорно не верят. Им просто кажется невероятным, что в доме, где так пахнет, нет хлеба. Один из них встает, берет свой шмайс и направляет на Петьку.
– Ich werde schissen![5] – Он тут же уточняет по-русски: – Пу-пу!
Петька делает широкий жест рукой и предлагает:
– Найдите хоть крыхотку!
Естественно, немцы ничего не понимают, но Петькин жест их почему-то успокаивает. Тот, что сидит за столом, говорит своему напарнику какие-то слова, и он недовольно опускает оружие.
Солдаты начинают шарить по комнате. Они буквально расшвыривают все, что попадается им под руку. Они ищут, и по мере того как приближаются к углу, из которого Петька всегда выносит свои харчи, мне становится все жарче и жарче. Ведь если найдут…
Я гляжу на Петьку и удивляюсь: он совершенно спокоен. Гитлеровцы ничего не находят, от злости швыряют в печку нашу книгу и, погрозив на прощание кулаком, уходят.
Мы долго молчим, затем я тоже собираюсь домой. Колени дрожат, язык не хочет слушаться, но я все же говорю другу:
– Ты бы поосторожней! Ведь найдут – не поздоровится.
Петька по-прежнему спокоен, только очень бледен. Он смотрит на меня все тем же странным взглядом и угрюмо выдавливает:
– Не найдут. А найдут… – он не договаривает, отворачивается и тихо заканчивает: – Что же сделаешь…
И все-таки только я один знаю, какой он буржуй. Это было весной, незадолго до ухода оккупантов. Мне срочно нужно было повидать Петьку, передать какую-то новость. В доме я никого не нашел и вышел на улицу. Во дворе тоже вроде бы никого не было, и я уже совсем собирался уйти, как вдруг где-то за сараем мне послышался Ванюшкин голос. Решив пошутить, я тихо подкрался к сараю и осторожно выглянул из-за угла. Я как выглянул, так и остался стоять с открытым ртом.
Петька сидел на корточках и складывал в казанок мясо, а рядом лежала только что содранная собачья шкура. В том, что шкура собачья, сомнений быть не могло, потому что тут же лежала голова какого-то Полкана.
Петька, видно, почувствовал мой взгляд и резко обернулся. Я впервые увидел его таким растерянным, даже капельки пота выступили на лбу. Он встал, потоптался, зачем-то прикрикнул на Ванюшку, который ничего не сделал, набросил на казанок тряпку и, глядя куда-то в землю, сбивчиво заговорил:
– Ты это… Никому… Ладно? – Он замолчал, пошевелил губами, словно отыскивая нужные слова, и вдруг заволновался: – А что делать? Что? Как Настя, да? Как Настя?.. – Он прижал к себе младшего братишку и все повторял и повторял, как в бреду: – Как Настя… Как Настя…
А вообще Петька научил нас не умирать от голода. Мы не брезговали ни ховрахами[6], ни воронами, ни воробьями, и чего мы только не ели в ту последнюю оккупационную зиму и весну! Ховраха сваришь, так лучше любой курицы, а печеные на углях воробьи – так и за уши не оттянешь.
Глава 10
Вот такой он у нас, Буржуй! Мы доедаем кавуны, Петька добрую половину оставляет, это для Ванюшки с отцом. Мы делаем то же самое и начинаем хрустеть яблоками. Хрустим до тех пор, пока не набиваем оскомину. Встаем, собираем то, что осталось. Осталось много, никак не можем все забрать. Как же это в саду мы сумели так нагрузиться? Наконец, растопыренные и перекособоченные, выходим из блиндажа и с удивлением смотрим на посеревшее небо. Получим дома, ох, получим.
Но осталось последнее, самое приятное, и мы его сделаем, пусть нас хоть поубивают. Надо разнести яблоки по дворам, по всей нашей улице. Зачем? А куда ж столько съесть? Мы вон полчаса похрустели – и то брюхо как барабан. Про запас? На всю жизнь не напасешься. Петькин батька говорит: «Чем больше отдашь, тем больше сам получишь!..» Вон Вакуленчиха… Бывало, идет – кажется, сало сзади капает. Померла – никто не знал. Стащили с постели, а там деньги. Много до ужаса. И советские, и немецкие… А зачем?
Нет, мы знаем одно: достал – поделись! Смотришь, и тебе достанется.
Мы разносим яблоки. Кладем – кому на порог, кому на подоконник… То-то будет утром радости!
Возвращаемся домой. Я открываю калитку, тихо подкрадываюсь к окну. Если форточка открыта, все в порядке. Открыта. Просовываю в нее руку, нащупываю шпингалет, поворачиваю, распахиваю окно и спрыгиваю в комнату. Спрыгиваю и останавливаюсь перед матерью.
Даже в темноте видно, как блестят у нее от слез глаза. Она берет меня за плечи и начинает трясти так, что у меня из-за пазухи выскакивают яблоки. Я знаю: это у нее истерика. Конечно, мать переживает, это ясно. Но что я могу сделать? На пороге появляется бабушка, тоже не спит. И вот ведь какая штука: предупреди их заранее, что приду поздно, да еще расскажи, что мы собираемся делать, – не пустят ни за что. А как не пойти, кто за нас все это сделает? Мать трясет меня и приговаривает:
– Что ж ты, проклятый, делаешь? Сердце у тебя или каменюка?
Я знаю, что в этих случаях лучше молчать. Быстрее успокоится. Хорошо Петьке: его некому трясти. Мать потихоньку приходит в себя, снимает с моих плеч руки, поворачивается и собирается уходить. Но в это время наступает на яблоко и чуть не падает.
Зажигают свет. Я стою, как чумичка, растопыренный фруктами, гляжу на мать синими фингалами и рассеченной губой и не знаю, куда деть свои в кровь изодранные руки. Мать с бабушкой испуганно ойкают, бабуля при этом даже крестится, отступают и чуть ли не в один голос спрашивают: – Воровал?
Вот это уже меня оскорбляет, и я обиженно выбрасываю:
– Мы ж у Поляковых…
Мать насмешливо щурит глаза:
– И Поляковы тебе их подарили?
Я сбиваюсь с толку. Мы всегда считали, что взять у Поляковых – это не воровство. Я так и говорю. Мать смотрит на меня осуждающим взглядом и уточняет:
– А как же это называется?
Я моментально отвечаю, как учил Петька:
– Это называется – отобрать у спекулянта награбленное.
Здесь не выдерживает моя бабушка. Она долго шамкает от возмущения губами.
– Это как же понимать? Спекулянт награбив, а ты у того украв? Ты-то кто после усього[7]?
– Не украл, а отобрал награбленное, – упорствую я и поясняю: – Не для себя, а для всех. Мы ведь…
Я называю тех, кому отдали яблоки. По мере того как растет число фамилий, глаза у матери и у бабушки раскрываются все шире и шире. Мать наконец не выдерживает и спрашивает:
– Так вы что, весь сад?..
Я торопливо успокаиваю:
– Не, что ты, там еще осталось…
Мать садится на табуретку и смотрит теперь на меня уже совсем другими глазами. Вероятно, она пытается понять: воровство это или не воровство?
К какому выводу приходит мать, я не знаю. Я слышу только то, что должен был услышать:
– Больше со двора ни шагу!
Мать встает, круто поворачивается и идет к кровати. Хоть полчаса поспать до работы. А я начинаю выкладывать яблоки. Когда заканчиваю разгрузку, бабушка заставляет меня вымыть руки, что я делаю с большой неохотой – устал до чертиков, – и приглашает к столу. Да, пожрать сейчас в самый раз. Я проглатываю один кусок хлеба, съедаю второй и только тут замечаю, что на тарелке есть и третий. История повторяется каждый день. Вначале я съедаю свою порцию, затем мать и бабушка подкладывают мне свои кусочки. Нехорошо, конечно, надо бы всем поровну, но есть так хочется, что я не в состоянии думать и ем.
Я засыпаю тут же за столом. Почти не чувствую, как бабушка с матерью перетаскивают меня на кровать, как снимают ботинки, укрывают. Откуда-то издалека доносится имя «Кармелюк»[8], слышится женский смех, но я не знаю, наяву это или во сне.
Просыпаюсь поздно. По тому, как в комнате жарко, догадываюсь, что времени уже много. Сижу, соображаю и вдруг начинаю волноваться: кто в магазин бегал, кто огород поливал, кто печку растапливал, кто таскал воду в кадушку?.. В комнату заходит бабушка. Она держится за поясницу и кряхтит: ей просто некогда.
Бабушка смотрит на меня строгими глазами, она как-то очень смешно сдвигает брови к переносице и думает, что это получается очень строго, садится на край кровати и вполголоса начинает:
– Поляков с утра бигае по улици, яблоки шукае[9]. К нам уже два раза прибегав, тэбэ усе допытывався. – Она опасливо косится на дверь и заговорщицки объявляет: – Так я их у печку сховала[10]. Давай, давай, смийся, пока нэ арэстують. Поляков вон от дружка твого Петьки так просто видчыпыться[11] нэ может, усе возле их двора крутыться.
Я мигом соскакиваю с постели. Но бабушка начеку. Она загораживает мне дорогу и торжественно объявляет:
– Мать приказувала: со двора ни шагу!
Я делаю страдальческое выражение лица и пытаюсь умилостивить старуху. Но все оказывается тщетно. Испробовав все дозволенные и недозволенные средства, я безнадежно машу рукой и соглашаюсь с приговором – ни шагу, так ни шагу. Выхожу во двор и слоняюсь без дела. Конечно, дня три карантина теперь обеспечено точно. Теперь ни я ни к кому, ни ко мне никто.
Я выполняю бабушкины приказы и все с надеждой поглядываю на калитку: не появится ли Петька? Приходит с работы мать, и я начинаю двигаться быстрее. Полить, набрать, сбегать, принести… Я уже совсем теряю надежду, как вдруг во двор не входит, а влетает Буржуй. Мать сразу же направляется к нему навстречу, но он не дает ей раскрыть рта и радостно сообщает:
– Поляковых забирают.
Мы не сразу соображаем, кого забирают, как забирают и куда забирают. Но Петька все объясняет:
– Милиция! За спекуляцию. – Он делает паузу и удовлетворенно заканчивает: – Доигрались, гады.
Мы все, в том числе мать и бабушка, выбегаем на улицу и смотрим в сторону поляковского дома. Там милиция, машина, много народу и шума. Сам Поляков со своей красномордой бабой сидят в кузове машины и затравленно озираются по сторонам. Они сидят, а из дома все выносят и выносят какие-то вещи. Петька объясняет:
– Награбленное.
Машина уезжает и увозит спекулянтов. А мы с Петькой переглядываемся и хохочем. Мать глядит на нас, делает вид, что сердится, но не выдерживает и тоже смеется. Стоило нам вчера корячиться, когда сегодня заходи и бери у Поляковых что хочешь. Но как раз сегодня мы и не пойдем: не у кого брать.
Глава 11
Подбегают люди. Среди них и моя мать, и бабушка, и Петькин отец, у него сегодня выходной, он его специально припас к Петькиным именинам. Мы ходим и ходим вокруг развороченной и дымящейся раны и вдруг замечаем такое… Как по команде, наклоняемся вниз, разбрасываем землю, достаем солдатский сапог с блестящими подковами. Мы этот сапог не перепутаем ни с каким другим.
Нас окружает толпа. Петькин отец тоже наклоняется, смотрит на сапог и вдруг кидается на землю. Он никого не слушает, ничего не видит и не понимает. Мы смотрим на него и дивимся: «Неужели он не понимает, что ничего найти невозможно? А еще солдат».
Хороним мы Петьку через день. Четверо мужчин несут гроб. На кой черт Петьке этот гроб? Мы шагаем за Петькиным отцом и удивляемся. Голова старшего Агафонова белее молока. Говорят, это после того, как он просидел у воронки всю ночь. Говорят… Будто мы сами не сидели с ним рядом. Только мы не смотрели на его голову, а когда наступило утро, он уже был вот таким. Мы хороним Петьку. Нет, не хороним. Мы закапываем гроб с сапогом и возвращаемся домой. Возвращаемся, чтобы поливать огороды, их теперь у нас на один больше, бегать в магазин за хлебом, присматривать за Ванюшкой, да и за его отцом тоже…
А он… Буржуй, даже бомбу для себя выбрал такую же, «буржуйскую».
Мы возвращаемся домой и упорно думаем о том, что теперь Петькин склад надо найти во что бы то ни стало… Ведь не пропадать же добру, если не сработала макитра…
Рейс 317
Рассказы
Поверка
Очнулся я утром. Тело от макушки до пят пронизывала невероятная слабость, а в голове вертелась мысль, что мне чудом удалось выкарабкаться из довольно скверной истории.
– Ну что, ожили? – раздался мужской незнакомый голос.
Я повернул голову и увидел рядом с собой старика лет семидесяти. Его маленькие серые глазки под кустистыми, совершенно седыми бровями смотрели на меня с неподдельным интересом и снисходительной жалостью. Холеное бледное лицо было гладко выбрито. Густые, щедро подернутые изморозью волосы аккуратно расчесаны и уложены. Длинными и тонкими пальцами он вертел крохотный транзисторный приемник.
– Что ж это вы, молодой человек, позволяете себе такие штучки? Болеть в вашем возрасте? Это нам с Ян Яновичем, как говорится, сам бог велел, но вам уж совсем непростительно. – Говорил он ровно, спокойно и чуть насмешливо.
Слегка приподнявшись, я увидел за своей кроватью еще одну кровать, с которой на меня смотрели добрые старческие глаза того, кого мой сосед справа назвал Яном Яновичем. Ян Янович долго откашливался, затем глухим баском спросил:
– Теперь получше, сынок? Карл Петрович все шутит, а она, болезнь проклятая, не разбирает, кто молодой, а кто старый. – Говорил он по-русски хорошо, с едва уловимым латышским акцентом.
Мой сосед справа встрепенулся:
– Э, нет, Ян Янович, ваша точка зрения нас не может устроить. Болезнь, очевидно, и не разбирает, но так ли она неизбежна для молодого человека?
Ян Янович, не обратив ни малейшего внимания на эти слова, продолжал:
– Тебя как зовут?
– Артур.
– А по отчеству?
– Александрович.
– Ты из головы всякие дурные мысли выбрось. Самое страшное позади. Полежишь с месячишко, отдохнешь и забудешь, что болел.
– Как с месячишко? – невольно вырвалось у меня. – Мне больше недели здесь оставаться никак нельзя.
– Вот такие они все, молодые, – с заметным раздражением проворчал Карл Петрович. – Вначале не думают о своем здоровье, а потом не хотят думать о болезни. Его только сегодня откачали, а он уже собирается на танцы.
Старик встал, нащупал под кроватью шлепанцы и вышел из комнаты. Ян Янович и на этот раз ничего ему не ответил. Впоследствии, не первый раз находясь среди стариков, я обратил внимание на их странную манеру взаимоотношений. Карл Петрович вроде бы оспаривал все, что говорил Ян Янович, но это была только видимость спора. Они перебрасывались словами, как мячиками. И мячики эти звонко отскакивали от собеседников: легкие хлопки не причиняли вреда ни тому ни другому. Но узнал я об этом только потом. А пока я с опаской и тревогой вживался в больничный быт.
Наша палата была большой квадратной комнатой, в которой все было выкрашено в безликий белый цвет. Мебели, за исключением трех одинаковых кроватей, стола и трех стульев, не было никакой. Да и стандартно-безразмерные халаты напоминали, что болезнь всех уравняла.
Вначале мне было предписано только лежать, затем разрешили поворачиваться, а потом наступил момент, когда я впервые вышел «в свет», то бишь в больничный коридор. В самом его конце находился очень уютный, совершенно круглый холл. Здесь были диваны, кресла, столы с настольными играми, журналы, газеты, телевизор. Место это было самым людным и самым излюбленным.
В больнице было много стариков, которые вроде бы составляли свою особую колонию. Они никогда не отделялись от общей массы, но были в ней более чем заметны. Чувствовалось по всему, что их связывают невидимые нити, которые никому и никогда разорвать не удастся.
Каждое утро они собирались в круглом холле в конце коридора, молча просиживали пять, десять минут, затем расходились по своим палатам завтракать. Когда я увидел их собрание впервые, то решил, что это случайность. Когда стал наблюдать его ежедневно, то подумал, что это какая-то стариковская причуда. Но причуда была столь необыкновенной, что я решил докопаться до истины.
Однажды я раньше других пришел в холл и уселся в самое дальнее кресло. Старики начали собираться. Явились даже те, кто едва передвигал ноги. Усаживались они, как я потом выяснил, только на определенные места. Сидели, молчали.
Наверное, я бы тогда так ничего и не понял, если бы не один случай, который все объяснил. В то утро я обратил внимание, что одно кресло, которое всегда занимал худой, изможденного вида старик, пустует. Заметил это и Ян Янович. Словно по чьей-то команде он вышел из холла. Вернулся минут через десять. Вошел в зал и молча опустил голову. Тотчас старики встали и тоже опустили головы. Я не понимал, что происходит, но тоже встал со своего места и не двигался, пока все не разошлись по палатам.