Читать книгу Записки и записи (Олег Борисович Мраморнов) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
bannerbanner
Записки и записи
Записки и записи
Оценить:

5

Полная версия:

Записки и записи


Нам хватало впечатлений жизни; его энергичная натура ненасытно требовала жизни и движения; мы мало говорили о смерти. Старуха с косой явилась незаметно. В свой последний день он попенял мне, что я не видел смерти вблизи. Я обиделся, ибо наблюдал смерть близких людей, но потом понял, что он предупреждал о своей внезапной кончине. Он про неё знал. И вправду, я никогда прежде не видел смерти в такой внезапности нападения. В полной внезапности. Как будто выпрыгнула из засады, вырвала, унесла, сделала человека невидимым.

Накануне, за столом, мне было короткое видение его похорон, но я отогнал его как досадное – брат был задорен и весел. Мы вспоминали нашего хромого отца, его любовь к книгам, сентиментальность. Вечером ходили к реке, я купался, мы сидели на крыльце и пели раздольные песни. Он знал много казацких песен: строевых, плясовых, лирических, исполнял их на старинный манер. Вот он завёл более современное, привезённое из Чехии: «Курил махорку, хороший табак, /любил девчонку донской казак…» Повздорили из-за мелочи. Помирились. Глубокой ночью страшный гром спустился в наш садик и грохотал, сотрясая стёкла, в яблонях и малиннике. С утра он почувствовал боль между лопатками. Пришла медсестра, сделала укол, боль отступила, он решил, что ничего не препятствует ехать после обеда; я дал ему в дорогу почитать роман португальца Сарамаго «Перерывы в смерти». Смерть сделала короткий перерыв, он благополучно доехал до города, по дороге шутил с женой, но едва успел выйти из машины и нагнуться над капотом, как она явилась. Понадобилось несколько мгновений для перехода в иное. Смерть разорвала уставшее сердце. Открылась беспредельность.

В детстве он на несколько голов превосходил меня – в задорности, остроте реакций, весёлости. Превосходил по всем статьям, ибо я был замкнутый и тихий малый. В памяти ранних лет он чаще всего там, где наш приёмный дед Василий Петрович, такой же весёлый заводной человек. Вот дед катает из свинца дробь, а брат рядом, дед мастерит капканы на сусликов, острит крючки на стерлядку, и Игорь тут как тут, дед плетёт челноком сети, и брат недалеко. Дед треплет его по вихрам, тискает. Брат фыркает, ежится, смеётся. Друг другу они говорят что-то весёлое, смешное. Дед шутейно зовёт его «друг-Колька» – ему нравился советский фильм «Друг мой, Колька» про такого же, как брат, озорного мальчонку.

Однажды он возвращается на велосипеде от деда Василия, с его экскаватора, которым этот ловкий человек в то время добывал красную глину. Возвращается один, по широкой степи, растрёпанный и взъерошенный, и взахлёб рассказывает про нападение орлов, от которых спасся под велосипедным колесом: испугался спикировавшую рядом большую птицу и залез под колёсные спицы. У него навсегда осталось внимание к птицам. «Знаешь, как эта птица называется? – Да не белый лунь, а гагара. А та? – Это щур, вроде райской птички по яркому окрасу. А эта? – Не дрофа, а канадский гусь».

Он любил наблюдать орлов-курганников. Возил меня на машине под самые скаты холмов, на Куру, смотреть на парящих птиц.

Обновится, яко орля, юность твоя!


Вот он вернулся из Чехии, живёт в селении, повторно женатый, снова семейный, но с какой лёгкостью и живостью косит траву на корову Кпопку. Как ловко рассовывает эту траву в мешки – только успевай относить в багажник. Сколько грации в его косьбе, в его сухопарой, лёгкой, до последних лет изящной фигуре. В ельцинские голодноватые годы они с Наташей, учитель и врач, ухитрялись держать корову, были у них на столе масло, творог, сыр. Тоже своего рода удальство. Вот к нему приехал из Чехии сын, и они ловят кузнечиков для наживки на крючок, бросаются за ними, сталкиваются лбами, хохочут, валятся в высокую траву…

Этот мир был дан нам на двоих, а теперь мне одному осталось время, которое надобно коротать до новой встречи с тобой. Меня как перерубили надвое. У тебя теперь другие глаза, ангельские, – так оставь мне свои, чтобы видеть хотя бы в старости то, что умел видеть ты, чтобы просторнее было с удвоенными глазами дожить оставшееся мне время. У тебя лишнего времени не было – всегда ты был ненасытным к жизни, живым. Всегда находил, что высмеять, над чем пошутить. Бог взял тебя из твоей живости. Где теперь эта живость, нервность, возбудимость, острота реакций и выпадов, беспокойство за весь мир? Не знали мы тебя другим, кроме живого, – ни скованным немощью, ни больным, ни старым. Из живости взял тебя Бог и в живость вселит. Я ощущаю твою близость по движению меняющих очертания облаков, по трепещущим крыльям бабочек, по ряби на воде, по дрожанию листьев на серебристом тополе…

В царстве Божьей воли,В переливах жизниНет бессильной смерти,Нет бездушной жизни…

Вечная жизнь приоткрывается опытом. Гасла лампада. Долил масла, но она всё равно едва тлела. Стал читать «Символ веры»; на словах «Чаю воскресения мертвых…» фитилёк заметно вспыхнул. Слава Тебе, Господи, за жизнь и за живость.

Прощай, мой казак, мой князь Игорь! До свидания! Скрылся ты из наших глаз, и как и от древнего князя Игоря, скрылась от тебя за горизонтом сладкая сказка и шершавая быль, рвавшая твоё больное сердце Русь.

О Русская земля! Ты уже за холмом!

Как пустынно стало в мире. Кто теперь приедет, схохмит, бросит шутку, сыграет песню.

Перевалив через наши холмы, вернулся ты в родные места, чтобы навсегда упокоиться здесь. И всё ты видишь. Лежишь и смотришь на холмистую гряду, которую до судорог в сердце любил. Скачешь по этим холмам, как скачет таинственный всадник Рубцова, которого никто не слышит. Но тебя слышат!

Вы слышите его скаканье, холмы? Слышите, я знаю. Не забывайте, что по вашим шишакам скачет он, Игорь. Никогда не забывайте его.


Через три года вслед за братом ушла за холмы на 92-м году жизни моя мать. В последние годы мы не расставались, и до старости лет я имел материнское попечение. Ничто на свете несравнимо с материнским участием. В детстве оно кажется нам должным, в зрелые годы – незаслуженным. В нашем с братом младенчестве мама напевала нам «Казачью колыбельную» на слова Лермонтова. Потом на слова Лермонтова мы хором исполняли «Выхожу один я на дорогу…» Мама любила старые русские песни и романсы, имела хороший слух и голос. С детства была пытлива к внешнему миру, много читала, всем на свете интересовалась…

Она была открыта для внешних впечатлений, обладала мироприемлющим складом. Знала скорби и беды, но принимала жизнь. Любила читать вслух, любила слово. Мои рассказы не передают свойственного её речи языкового богатства. Родным языком она пользовалась как предоставленным ей благом. Вот, например: все знают праздник Преображения Господня. У мамы в дополнение к сему было словосочетание «воображение Господне!»: это когда начнёшь воображать о себе лишнее. Или она вдруг говорила: «притворение Господне!», и я не сразу понимал, что она намекает на моё притворство.

Помнила она много, и свойственное ей внимательное отношение к людям расширяло ей горизонты жизни. С годами высветлялся её взгляд. Всегда она была доброжелательной, но, старея, всё более участливо взирала на мир. Поэтому ей и открывались новые обстоятельства жизни. И люди к ней тянулись – не только подруги, но и повзрослевшая местная молодёжь, которую она опекала и ободряла, услаждала и образовывала своими устными рассказами. В восьмидесятые годы отец начал хворать, и, заведуя домашней библиотекой, мама снабжала молодёжь чтением. В отличие от отца, она просила возвращать книги. Мне и теперь встречаются люди, которые помнят, как она давала им на прочтение «Тихий Дон», «Хождение по мукам» или «Петра Первого».

Она знала большую нужду, росла в скудных условиях тридцатых годов. Скудость, бедность, но она не забывала о народном энтузиазме тех лет и отстаивала достоинства бедной трудовой жизни. У всякого времени своя интенсивность и своя правота. Маме дано было чувствовать внутренние токи времени в его потаённом выражении – как оно выстраивается внутри человека, как формирует его. Она приподнимала прошлое, хорошо улавливая поэзию бедности, когда Спаситель или Его угодник Николай приходят в хижины бедных людей и наполняют их тёплым светом.

Мама любила вспоминать детство. Чаще всего – хутор, где прожила вместе с бабушками и прадедом детство, и до мелочей помнила быт, обстановку, всякие рассказы и даже реплики. Её престарелый, но деятельный прадед был единственным уцелевшим в семействе мужчиной, заменял ей отца, баловал гостинцами, присылаемыми из донского леса лисичкой. В середине двадцатых годов, к моменту её рождения, этот человек сумел построить новый высокий дом в возвышенной живописной части донской поймы. Василий Никандрович командовал в гражданскую войну отрядом местных повстанцев и был известный по всей округе бывалый человек и затейник, повидавший большой мир, служивший заграницей. Его рассказы сходились послушать и взрослые, и дети. По двору бегали борзые собаки Чара и Себерлей, с которыми он ходил на охоту. Но старик был под подозрением у новой власти, и в 1934 году на баз приехали чужие люди, на глазах девочки затолкали дедушку на подводу и увезли в тюрьму, где он вскоре умер без достаточной пищи и табака, который курил до старости. Собаки побежали вслед за хозяином и бесследно исчезли в степи. Оставшихся женщин из дома выселили, и они ютились у соседей. Их не выслали в Казахстан или ещё дальше потому, что из тюрьмы пришла бумага о недоказанности вины старика. Но не успели они вернуться в свой дом, как он сгорел. У них не осталось ни ложки, ни плошки. Колхозное начальство вынуждено было что-либо предпринимать, ибо женщины из семейства заключённого в тюрьму старика исправно трудились. Тогда им предложили переехать в станичное селение, где, после высылки или гибели хозяев, пустовала значительная часть домов. Они могли въехать в один из больших и красивых домов в центре посёлка, но не стали этого делать, а предпочли небольшой флигель близ Дона, до того принадлежавший погибшему на гражданской войне или репрессированному казаку Власову. При доме была левада с фруктовым садом, и вблизи реки проще было поливать и водить огород. Так остатки семьи, исключительно женского состава, перебрались жить в станицу, которую мама любила всё же меньше, чем хутор.

Нипочём не желала она выезжать с хутора. Однажды девочку захотели отправить к матери, на ближайшую железнодорожную станцию, где она проживала с отчимом. Этот отчим приехал за девочкой на хутор, при нём была лошадь с подводой. Девочка попросила прабабушку проводить её.

– Бабаня, проводи меня до гумна.

Доехали до гумна, располагавшегося наверху хутора.

– Бабаня, а проводи меня до Трубичкина буерака.

Терпеливо сидела старуха на арбе до мыска узкой степной балки.

– Бабаня, а проводи меня до Кременской.

Въехали в станицу.

– Бабаня, а проводи меня до переправы.

По тряской дороге доехала старушка с правнучкой до паромной переправы. Отчим завёл подводу на паром. Тронулись. Зашумела быстрая вода, и паромщики уткнулись в левый берег. Лида с Марией Романовной сошли за лошадью. Бабушка поцеловала внучку на прощание и пошла обратно. Иван Семёнович подсадил девочку на подводу. Паром отцепили. Бабушка обернулась, а внучка бежит к парому и громко кричит: «Бабаня, бабаня, я соскучилась!» Старушке пришлось упрашивать паромщиков повернуть назад, и они сдали. Лида заскочила на паром и бросилась обнимать любимую бабаню. Так и не поехала она на станцию.

Мы часто возили маму к месту сгоревшего дома и сада с левадой. На хуторе не было кладбища, всех хоронили в станице, и только старую-престарую столетнюю прапрабабушку Евдокию, дочь майора Сысоева и вдову подъесаула Козловцева, умершую в голод 1932—1933 годов, везти было не на чем и её погребли здесь, в укромном месте. Её могилу мы не смогли отыскать.

Прабабушку мама называла «бабаней», а бабушку – «маманей», их она и звала перед смертью, в свои последние дни. Это не означает, что мать бросила девочку, просто девочка видела мать редко, так как она жила с мужем отдельно. Воспитанная до двадцати лет «бабаней» Марией Романовной, рождённой в семье казачьего офицера и русского дворянина Романа Козловцева в начале шестидесятых годов позапрошлого века, мама от неё слышала про прежнюю жизнь, с чинами и богомольями. Но многое скрывалось, и жили они потаённо. Девочка видела, как дедушка прятал на дне походного сундука портрет государя-императора. Она спрашивала, почему нельзя показывать чужим людям фотокарточки с одетыми в мундиры военными при шашках. А их прятали потому, что был указ об уничтожении старых фотографий, ибо прежнюю жизнь велено было считать неправильной и навсегда про неё забыть. При Советах они жили без духовенства, но «бабаня» внушала девочке вместо катехизиса моральные заповеди и собственным примером указывала направление христианской жизни. Кроме добродетелей семейственности эта старушка отличалась страннолюбием – привечала изгнанных из монастырей монашек и блаженно юродивых. Несколько таких проживали у них на скудных харчах и кормились за общим столом. Выживали они все за счёт огорода и того, что дочь Василия Никандровича и Марии Романовны, то есть «маманю», за её примерное трудолюбие сделали заведующей молочной фермой, власти позволяли им держать корову, и у них водилось молоко.

В период войны глухое селение приблизилось к решающим событиям истории – Сталинград в ста километрах. Теперь в доме у странноприимной «бабани» вместо блаженных квартировали советские бойцы. Болезные вы мои, привечала их старушка, угощая свойской снедью, то есть печёной тыквой и мучной саламатой. Один молодой лейтенант даже было принялся ухаживать за шестнадцатилетней девушкой, вызывая её на свидания, но она не желала огорчать строгих бабушек. Заметив, что девушка любит читать, что у неё есть книги, он перед уходом их части оставил ей в подарок воспоминания Софьи Андреевны Толстой. Некоторое время он писал, но потом письма с фронта перестали приходить.

В войну маму задействовали на колхозной работе, на хлебозаготовках, потом послали учиться на ветеринарного фельдшера. Она любила животных и всё живое, но вот однажды вбегает в дом испуганной и оторопевшей. На вопрос бабушки, что случилось, она плачет, присев на лавку. Ей бросился в глаза всплывший труп немца, и она пришла домой без воды, с пустыми вёдрами. Наклонившись, чтобы почерпнуть воды, она увидела торчащие из кустов распухшие ноги, обутые в немецкие сапоги. Теперь воду надо будет брать выше, у следующего спуска, пока мёртвого немца не вытащат и не закопают. И в степи, когда она ходила к тётке на соседний хутор, ей во множестве встречались трупы убитых людей. В войну они с подружкой пасли коз у Круглинского озера, над ними не раз кружилась и снижалась немецкая «рама»…

Мама видела живых немцев, заходивших в их крайний дом, требовавших сала и яиц. Она в это время лежала за занавеской с распухшей ногой. Немцы внимательно исследовали все углы, а их врач, осмотрев больную, удачно сделал ей быструю операцию – удалил фиброму.

В тридцатые годы, когда мама росла и училась, всё казачье на местах было под запретом. «Бабаня» внушала правнучке уважение к предкам, но все они исчезли из глаз девочки. Последним был прадедушка Василий, которого выдернули из семьи и уморили в тюрьме. В их роду мужчины уходили из жизни, давая жить женщинам.

В 1946 году, когда мама похоронила свою наставницу «бабаню» Марию Романовну, она, вместе с ещё двумя местными девушками, уехала в далёкую центральную Россию, во Владимирскую область, учиться в текстильном техникуме. По окончанию учёбы её распределили на работу в Ярославскую область. Но как в детстве мама не могла жить без родного хутора, так и потом не могла оставаться вне родины. Каждый отпуск она сюда приезжала, а в конце пятидесятых годов уломала отца и перетащила нас к себе на Дон. Так совершилось наше возвращение в землю обетованную.

В трудах и лишениях мама прошла советскую эпоху. Время и воспитатели внушили ей строгие понятия, повышенные чувства долга и справедливости. Она была предана своему времени в его органике, мучилась ностальгией по исчезающим приметам народной жизни, по близким её сердцу людям. Оставила письменные воспоминания на семейные темы. Но жила она радостно, до глубокой старости благодарно переживая дар жизни. Её взгляд запечатлевал чудесные явления. «Посмотри, какое чудо!» – восклицала она, увидев в телевизоре талантливого ребёнка, засмотревшись на распустившийся цветок, на красивый закат. Может быть, я не совсем разучился видеть чудесное, но без призывных восклицаний матери многое проносится мимо моих подслеповатых глаз.

Сгоревший дневник

Я вымышленных историй не рассказываю. Иногда записываю в дневник, а иногда делаю записки по памяти, как сейчас. По жизни я тесно связан с Донщиной. И теперь, в октябре 2017 года, перевалив через макушку лета, схоронив в августе мать и пережив раскалённый сентябрь, встречаю на Дону вернувшиеся после оловянного блеска заморозков тёплые дни. Вокруг построенного в разгар социалистического строительства, в середине пятидесятых годов, дома по бело-розовым цветкам львиного зёва уже не гудят, как летом, чёрно-бархатные шмели, на крыльцо не залетают кусачие оводы, не порхают разноцветные бабочки – вестницы иной жизни. Но вот проглянуло солнце, и ожила лимонница…

Дом, где мы жили пятьдесят лет и где я уже навсегда остался один, замкнув кольцо семейной жизни, не отпускает меня. Я подолгу, иногда по полгода живу здесь, как в далёкой юности.

Смолоду, учась в последних классах школы, я начинал нечто искать, результаты отмечал в дневнике. Теперь не могу передать в подробностях, чего я искал, для этого надо бы заглянуть в юношеский дневник, но он в девяностые годы сгорел на даче у приятеля. Когда загорелся дом, в котором помещался картонный ящик с моим архивом, приятель спал. Его разбудили собаки, и он успел выскочить. В сгоревшем ящике у меня были собраны бумаги и письма, в том числе от отца и матери за многие годы, и лежал юношеский дневник. О чём я тогда писал? Помнится, искал образец человека и записывал мнения о прочитанных книжках. Я старался участвовать в жизни, но мои отрочество и юность были заполнены не столько общением, сколько книгами.

Я был самонадеянный юнец, если из несусветной дали, с Дона, из рабочего посёлка, возникшего в черте нашей старинной станицы, решился ехать в Москву и поступать на филологический факультет Московского университета. В последних классах литературу у нас вела Мария Матвеевна, молодая выпускница педвуза, поощрявшая мои дерзания. Она была (и теперь есть) поэтесса, существо приподнятое. Любила стихи, и над Пушкиным, Лермонтовым, Некрасовым мы задумывались вместе. Да здравствует тощая шкура / сельских учителей / и русская литература / за гранью лесов и морей! – написал о словесниках из русской глубинки поэт Владимир Леонович, преподававший литературу в отдалённом костромском селе.

Мне смолоду встречались люди, любившие книгу и литературу. Любила её и моя самая первая (до Марии Матвеевны) преподавательница литературы, тоже молодая и обаятельная женщина. Она была родом из Новочеркасска и жила рядом с нами, покуда был жив её муж, наш земляк, учёный агроном, здесь заболевший и умерший. После смерти мужа она уехала в столичный Новочеркасск. Была ещё бодра и интересовалась словесностью бывшая учительница моей матери – энтузиастка донского просвещения из дореволюционных гимназических выпусков. Когда моя мать девочкой уставала в походе по степи, то эта самая учительница брала её на закорки и несла на себе. Вот как надо учителям относиться к ученикам. И потом, после окончания мамой школы, эта учительница всячески поддерживала бывшую ученицу советами и участием. Часто заходил к нам в гости переписывавший в молодости стихи Мережковского старый агроном Иван Тимофеевич. От него я с юности имел возможность читать «Выбранные места из переписки с друзьями» Гоголя в издании Маркса. Подаренная им книга сгорела вместе с моим архивом. Эта религиозная вещь Гоголя была в советское время под запретом. Она с юности настраивала меня на серьёзную волну.

Заядлыми книжниками были мои отец и мать. Мы имели пёструю обширную библиотеку и выписывали журналы «Юность», «Новый мир», «Иностранную литературу», «Дон» и другие. Родители читали и их, и выпуски «Роман-газеты», стопки которой, начиная с начала пятидесятых годов, так заполонили квартиру, что часть из них позже пришлось вынести в сарай, а потом отвезти в книжный магазин. В 1963 году в «Роман-газете» появилась повесть Солженицына «Один день Ивана Денисовича». Она была заключена отцом в картонный переплёт и до сих пор хранится в нашей библиотеке; чтение Солженицына я начинал с этого издания. Отец оформлял подписку на собрания сочинений русских и зарубежных классиков в приложении к «Огоньку» и всегда был обложен книгами.

Кроме художественных я вразброс читал книги по истории и теории литературы, в результате чего решился внести свой вклад в изучение полюбившегося мне предмета – стать филологом. Должен же был я с кем-либо обсудить свои представления о Пастернаке? Мария Матвеевна дальше Пушкина, Лермонтова и Некрасова не шла, а «Поэтический словарь» Квятковского, который я замусолил до дыр, отвечал не на все мои вопросы. Мой начальный импульс – стать филологом, а никаким не писателем, ибо что я мог тогда написать или описать. Передо мной шла красочная народная жизнь, а я зарывался в книги, фиксируясь на своём, мечтательном. В результате получилось, что я больше написал на литературные, а не на житейские темы.

Но прежде чем кем-либо стать, надо закончить учебное заведение. Если бы я знал, что останусь человеком без профессии, я, может быть, подумал бы, идти ли мне на филологию, но, помнится, настроен я был решительно. Москва, университет – заманчиво. Отец меня спрашивал: а кем я буду, когда выучусь? Я комкал. Отцу моё будущее в качестве школьного учителя не слишком нравилось, да и сам я не собирался быть учителем и плёл, что могу преподавать в институте, может быть, редактировать, комментировать. Это отцу нравилось больше, но родителю втайне хотелось, чтобы я стал не комментатором, а писателем – в советское время это было наиболее престижное, после партийных и кагэбэшных должностей, звание. Я понимал, что даже в университете на писателя выучиться невозможно, – на журналиста, да, можно, но я хочу поступать на филологический факультет, где дают больше знаний о литературе.

Домашние не только не мешали моему сидению за книгами, но поощряли странности сына, теша себя надеждой, что я стану учёным и важным человеком. К хозяйству меня привлекали мало, и не было у нас большого хозяйства. Так случилось, более всего по моей природной лени и неловкости, что, вырастая в близости к природе, я не втянулся в хозяйственные работы, хотя не отказывался помочь по мелочам. Отец у нас был городским безбытным человеком, к хозяйству склонности не имел, в этом смысле я пошёл в отца.

В 1969-м году моя попытка не удалась – в университет я не поступил. Известный на филфаке преподаватель Владимир Турбин влепил мне трояк на устном экзамене по литературе. Я считал, что он мог бы поставить четвёрку, ведь про единство места, действия и времени я хорошо знал. Конечно, это единство создавало у зрителя эффект правдоподобия. Я же это знаю! Когда я вышел из экзаменационной комнаты, я себе это чётко представлял, но вот произнёс ли на самом экзамене слово «правдоподобие», не помню.

Всё же я съездил в Москву не зря. Увидал старые корпуса университета на Моховой, преподавателей и абитуриентов, лучше стал представлять требования, предъявляемые к экзаменуемым. Наконец, я познакомился с Володей Казариным и Лёней Бейлисом, и моё одиночество отныне не будет столь неизбывным, ведь они пишут мне, а я им. Одиночество оставалось, но я к нему привык. Я привык быть один на один с книгами. И так было ещё целый год, до следующего лета. Никогда после я не читал так много – досуг у меня имелся.

Есть у Райнера Рильке стихотворение «За книгой» в переводе Пастернака. Я познакомился с переводом позже, когда заканчивал университетский курс. В этих стихах как будто бы отражены мои ранние книжные занятия – Рильке тоже читает где-то в селе:

Я зачитался, я читал давно,с тех пор, как дождь пошёл хлестать в окно.Весь с головою в чтение уйдя,не слышал я дождя…

И вот Рильке читает, читает, всматривается в строки, как в морщины задумчивости, – садится солнце и подступает ночь…

Но если я от книги поднимуглаза и за окно уставлюсь взглядом,как будет близко всё, как станет рядом,сродни и впору сердцу моему.Но надо глубже вжиться в полутьму,и взгляд приноровить к ночным громадам.И ты увидишь, что земле малаоколица, она переросласебя и стала больше небосвода,и крайняя звезда в конце села,как свет в последнем домике прихода.

Хотя у нас церкви и прихода не имелось, но когда я выходил ночью к околице, то не мог понять, светится ли вдали окошко крайнего дома, который стоит уже за оврагом, или это испускает лучи низко висящая над горизонтом звезда. Рильке написал про увеличение пространства, так необходимое в юности, про то его расширение, которое приходит вместе с углублённым чтением захватывающего тебя автора.

bannerbanner