
Полная версия:
Хулиганский Роман (в одном, охренеть каком длинном письме про совсем краткую жизнь), или …а так и текём тут себе, да…
Папа редко участвовал в украшении Ёлки, но красную Кремлёвскую Звезду ей на макушку одевал только он, стоя на табурете.
Под конец, когда дерево уже обросло игрушками и конфетами (да, потому что конфета, на продетой сквозь фантик нитке, тоже красочное украшение, которое можно снять или срезать, и подсластить дни наступившего года), вокруг её крестовины залегал белый сугроб из ваты. Своим краем он покрывал и прятал фанерку под валенками Деда Мороза.
Посылочного ящика его размера не нашлось, и Дед Мороз весь круглый год лежал опрокинутым на спину посреди кладовочной темени, на верхней полке, и даже не снимал матерчатую шубу, красную с белым воротником, дожидаясь праздничного стояния на ватном сугробе.
Одной рукавицей Дед Мороз сжимал высокий посох, упёртый в ту же фанерку под ногами, а вторая держала мешок, переброшенный за спину.
Мешок, однако, был накрепко обвязан красной тесьмой и обстрочен слишком крепким швом, который не пускал проверить – что это там в нём бугрится?
Ой! Чуть не забыл разноцветное миганье крохотульных лампочек на тонких проводах!
Они развешивались по Ёлке раньше всего остального, а провода уходили в тяжёлый электрический трансформатор, под тот же самый сугроб из ваты.
Электрогирлянду Папа сам сделал, вместе с трансформатором, а лампочки покрасил Маминым лаком для маникюра, и ещё зелёнкой из аптечного ящика в прихожей, и ещё чем-то жёлтым.
. .. .
И маску Медведя для детсадовского утренника мне тоже Папа сделал. Мама объяснила ему как, а он уже у себя на работе нашёл особую глину, и на куске фанеры вылепил из неё морду со стоячим носом.
Когда глина стала твердокаменной, Папа и Мама, по очереди, покрыли её слоями марли и кусочками газеты, размокшей от воды. Прошло два дня, пока газета подсыхала и твердела поверх морды на табуретке, возле батареи отопления.
Затем глину выбросили и – ух, ты! – получилась маска из папье-маше с дырочками для глаз.
Маску покрасили коричневой акварелью, и Мама пошила костюм Медведя из коричневого сатина, где в шаровары надо одеваться через курточку.
Так что, с такой мордой, на утреннике я уже не завидовал дровосекам, у которых фанерные топорики через плечо.
(…и до сих пор Новый год для меня пахнет акварельными красками, а может они – Новым годом. Вот с этим как-то всё не выходит поконкретнее определиться…)
~ ~ ~
А когда в спальне родителей разбирают их большую кровать, а её части переносят в детскую, значит вечером, вместо неё, туда притащат разные столы и стулья от соседей.
Там соберётся много взрослых, а к нам в детскую придут играть соседские дети.
И когда уж станет совсем поздно, а гостевые дети разойдутся по своим квартирам, я проберусь в комнату родителей, где шумно и гамно, и глаза щипает серый туман папиросного дыма, а многие дяди говорят голосом, чтобы погромче голоса у других дядей.
Потом старик Морозов объявит, что в молодости он грёб на вёслах на свидание за 17 километров, а его сосед за столом подтвердит, что, да, значит то оно того стоило.
И всех очень обрадует такая хорошая новость, всю комнату зальёт счастливый смех, люди ухватятся друг за друга и на радостях закружатся в танце, и заполнят всю комнату своим высоким ростом до самого потолка.
А вместе с ними будет кружиться пластинка на патефоне, который принёс папа Савкиных, чтобы играла музыка. Меня тоже кто-то покружит, но слишком близко к абажуру.
Потом они снова раскричатся, не слушая, кто что говорит, а Мама, сидя за столом, заведёт песню про огни на улицах Саратова, полного холостых парней, и веки её глаз осоловело сползут вниз, до середины.
Мне станет стыдно, я заберусь к ней на колени и начну просить: «Мама, не надо петь, ну, не пей, пожалуйста!»
Она засмеётся и отодвинет свой стаканчик на столе, и скажет, что вот не пьёт уже, и запоёт дальше.
Потом гости станут очень долго расходиться и уносить столы по своим квартирам, и всё так же громко спорить, но не слушать, даже когда уже на площадке, за нашей дверью настежь.
Меня пошлют в детскую, где Саша давно спит, а Наташа тут же вскинет голову со своей подушки.
На кухне будет постукивать посуда, которую моют Баба Марфа с Мамой, а потом свет в нашей комнате ненадолго включат, чтоб унести звяканье кроватных частей.
~ ~ ~
Кроме своей работы, Мама вечерами уходила ещё на Художественную Самодеятельность в Дом Офицеров, который очень далеко, и я знал это, потому что иногда родители брали меня туда в кино, на зависть Сашке-Наташке.
Каждое кино начиналось очень громкой музыкой и большими круглыми часами на Кремлёвской башне, которая открывала каждый новый номер киножурнала «Новости Дня», где чёрнолицые шахтёры улыбаются белыми зубами и дружной толпой шагают в своих касках, а одинокие ткачихи, в белых косынках на волосах, ходят по длинным пустым залам, где нет никого, только дёргаются длинные белые нити в станках, а множество людей, с непокрытыми головами, радостно стоят в громадном светлом зале и быстро-быстро хлопают в ладоши.
Но однажды меня до слёз напугала новость, где чёрные бульдозеры мяли гусеницами и толкали груды голых трупов, чтобы заполнить глубокие чёрные рвы Фашистского концлагеря.
Мама сказала мне закрыть глаза и не смотреть, и после этого меня уже больше в кино не водили.
Однако когда Художественная Самодеятельность представляла свой концерт в Доме Офицеров, Папа взял меня с собой.
Разные люди Художественной Самодеятельности выходили на сцену петь под один и тот же баян, и зрители им за это хлопали.
Потом всю сцену оставили одному человеку, который долго что-то говорил, но я не мог разобрать, что именно, хотя он говорил всё громче и громче, чтобы ему тоже похлопали.
Наконец, вышли много тёть в длинных платьях танцевать с дяденьками в высоких сапогах, и Папа сказал: «Ага! Вот и Мамочка твоя!»
Только я никак не мог её увидеть, потому что когда в одинаковых длинных платьях, все тётеньки совсем одинаковые. Папе пришлось показать мне ещё раз, кто из них Мама, и после этого я не сводил с неё глаз, чтобы не затерялась.
Если бы не такое пристальное внимание, я, возможно, пропустил бы тот миг, что застрял во мне на долгие годы, как заноза, которую невозможно вытащить и лучше просто не бередить и не надавливать то место, где сидит…
Танцовщицы на сцене кружились всё быстрей и быстрее, их длинные юбки тоже вертелись, подымаясь фонариком до колен, но юбка моей Мамы вдруг всплеснулась и оголила её ноги до самых трусиков.
Нестерпимый стыд хлестнул мне по лицу, и остальной концерт я просидел упорно глядя на красную краску половых досок, далеко внизу от моих свешенных валенков, и не поднимал головы, хоть как громко ни хлопали бы вокруг, а весь обратный долгий путь домой, я не разговаривал ни с кем из моих родителей, и не отвечал почему я такой надутый.
(…в те недостижимо далёкие времена я ещё не знал…)
Но кому вообще нужны эти концерты, если на стене в нашей детской есть блестящий коричневый ящичек радио? Оно может и петь, и говорить, и играть музыку.
Мы, дети, хорошо знали, что надо покрутить белый регулятор, добавляя громкости, и со всех ног бежать по дому, созывая всю семью – скорее! идите! – когда объявят выступление Аркадия Райкина, чтобы всем вместе хохотать под ящичком на стене.
И – наоборот, мы быстренько спускали звук, или даже совсем выключали радио, если начинался концерт для виолончели с оркестром, или какой-то дяденька рассказывал про победу кубинцев на Революционной Кубе, которая его так обрадовала, что он выдал две дневные нормы за одну смену, назло реваншистам и их вождю Аденауэру…
~ ~ ~
А Первомай совершенно недомашний праздник. До него надо долго шагать по дороге от углового здания Квартала, спуститься до самого низа Горки, а там опять идти и идти. Не в одиночку, конечно, много людей шли тем же путём, в одну и ту же сторону – и взрослые, и дети.
Люди весело приветствовали друг друга, и несли в руках охапки воздушных шариков или гибкие веточки, усаженные самодельными листьями из нежно-зелёной папиросной бумаги, каждый листочек примотан куском чёрной нитки, туго-претуго, чтобы хорошо держался.
Ещё на Первомай несли красные полосы материи, такие длинные, что их вязали на пару высоких шестов. Часто попадались портреты разных дядей, лысых и не так чтоб очень, и каждый на отдельной толстой палке.
Как почти любой другой ребёнок, я нёс красный прямоугольничек флажка на тонкой – как карандаш, только подлиннее – палочке.
Жёлтый кружок в жёлтой решеточке изображал, в центре флажка, земной шар, над которым завис неподвижный жёлтый голубь, а поверх него жёлтые буквы «МИРУ – МИР!»
(…конечно, в то время я не умел ещё читать, однако те флажки не изменялись десятилетиями, чтобы все тугодумы и неуспевающие смогли бы догнать, со временем…)
И пока мы так все и шагали, издалека к нам приближалась музыка. Чем ближе, тем громче звучала она и заставляла нас шагать отчётливее.
И уже прекращались всякие пустые разговоры, а вскоре даже не пустые, а всяческие вообще глушились громкими ярко сверкающими трубами, в руках солдатского строя музыкантов. А с ними большущий барабан, – бум-бум-бум! – под высоким красным балконом с дядями, застывшими наверху, в офицерских фуражках.
Только балкон какой-то непонятный, совсем даже без дома за его спиной…
. .. .
После одного из Первомаев, мне захотелось нарисовать праздник, поэтому Баба Марфа дала мне бумагу и карандаш, простой…
По центру листа я нарисовал большой круг воздушного шара, чья ниточка спускалась вниз – за край бумаги.
Он хорошо смотрелся, – большой такой, праздничный. Но мне хотелось большего, я хотел, чтобы праздник был во всём мире, поэтому справа от шарика я нарисовал забор из плотных досок, за которым живут не нашенские, а Немцы и другие враги из киножурнала в Доме Офицеров.
Только никого из них не видно, конечно, потому что за забором.
Ну, ладно, Немцы! Пусть и у вас будет праздник тоже! И я нарисовал ещё один шарик на ниточке, которая тянулась из позади забора.
Наконец, чтобы шарики не спутались, – для понятности: кто, где празднует, я нарисовал жирный крест на вражеском шару.
Затем я чуть полюбовался своим художеством, и побежал показывать картину, для начала – бабушке…
Сперва она никак не разбиралась, что к чему, и мне пришлось всё ей объяснять.
Но когда я дошёл до места, что пусть и у Немцев тоже будет праздник – жалко, что ли? – она меня вдруг резко оборвала, и подвергла суровой критике.
Мне давно пора знать, так она сказала, что из-за этих моих шариков с крестами, машина «чёрный воронок» приедет к нам домой. И тот «воронок» арестует и увезёт моего Папу, а разве этого, спросила она, я хочу?
Мне стало жалко Папу, и страшно оставаться без него.
Разрыдавшись, я скомкал злосчастный рисунок, убежал в ванную и сунул смятую бумагу за чугунную дверцу Титана, – котла для нагревания воды, где зажигали огонь перед купанием и стиркой…
~ ~ ~
Самое трудное по утрам – покинуть постель. Вот, кажется, всё бы отдал за одну ещё только минуточку полежать, и чтобы без криков через дверь, что пора подыматься в садик.
В одно из таких утр, подушка у меня под головой оказалась мягче белых завитушек облачка на небе, а вмявшийся под спиной матрас превратился в точный слепок моего тела, и охватил его мягким объятием, оторваться от такой неги и тепла, накопленного под одеялом за ночь, превосходило мыслимые пределы человечьих сил.
Вот я и лежал дальше, покуда не явилось пугающе чёткое осознание – если сию минуту не стряхнуть эту засасывающую в блаженство дрёму, то я никогда не приду в детский сад, и вообще никуда не приду, потому что это будет смерть во сне.
Разумеется, настолько вычурные фигуры речи в ту пору оставались вне пределов моего обихода. Да, впрочем, в них, как и в других словесных выкрутасах, я, не особо-то нуждался, поскольку мысли приходили в виде ощущений. Так что, когда посреди дрёмы навалился страх, я – испугался, вылез в холод комнаты и начал торопливо одеваться…
По воскресеньям можно было поваляться и подольше, но постель уже ни разу не принимала настолько сладостную форму…
В какое-то из воскресений я проснулся в комнате один, и услыхал где-то за дверью весёлые Сашки-Наташкины взвизги. Одевшись, я выскочил в коридор, где их не оказалось.
На кухне тоже нет. Там только Баба Марфа в одиночку бряцала кастрюльными крышками. Ага! Вот снова смех в спальне родителей!
Я вбежал в самый разгар веселья – мои брат-сестра и Мама ухохатывались над бесформенно белым комом, что стоял в углу на голых ногах. Конечно, это Папа! Накинул на себя толстое одеяло с родительской кровати, и теперь высится там неуклюже, возле гардероба.
Но тут эти две ноги начали совместно прыгать, всколыхивая вислые складки ногастого кома. Жуткое белое голоногое существо отрезало путь к выходу, оттесняя Маму и нас троих к балконной двери. О, как мы смеялись! И всё крепче ухватывались за Мамин халат.
Потом один из нас расплакался, и Мама сказала: «Да, что ты глупенький! Это же Папа!» Но Саша не унимался (или, может, Наташа, но только не я, хотя мой смех всё больше скатывался к истеричной икоте).
Тогда Мама сказала: «Ну, хватит, Коля!» И одеяло выпрямилось во весь рост и свалилось, открывая лицо смеющегося Папы, в трусах и майке, и мы все вместе начали успокаивать Сашу, который сидел высоко на руках у Мамы и недоверчиво пытался засмеяться сквозь слёзы.
(…смех и страх нераздельны и нет ничего страшнее, чем не разбери пойми что…)
А утром в понедельник я прибрёл в комнату родителей расплакаться и признаться, что ночью я опять уписялся. Они уже одевались и Папа сказал: «Тоже мне! Парень называется!»
А Мама велела снять трусики и залезть в их постель. С гардеробной полки она достала сухие, бросила поверх одеяла, под которым лежал уже я, и вышла за Папой на кухню.
Под одеялом, ещё тёплым от их тепла, было так хорошо. И простыня такая мягкая, ласковая. От удовольствия, я потянулся в потягушеньки, сколько тянулось, всеми руками и ногами.
Моя правая рука угодила под подушку, и вытащила непонятную заскорузлую тряпку. Я понятия не имел, зачем она тут, но чувствовал, что прикоснулся к чему-то стыдному, про что нельзя никого спрашивать…
~ ~ ~
Трудный вопрос: что было вкуснее – Мамино печенье или пышки Бабы Марфы, которые они пекли по праздникам в синей электрической духовке «Харьков»…
Свои дни Баба Марфа коротала на кухне за стряпнёй и мытьём посуды, или сидела в детской комнате на своей койке в углу, чтоб не мешать играм.
По вечерам она одевала очки и читала нам книгу «Русские Былины», про богатырей, которые бились с несметными полчищами или со Змеем Горынычем, а для отдыха от битв, богатыри ездили в город Киев, погостить на пирах у князя Владимира Красное Солнышко. И тогда кроватная сетка прогибалась под дополнительным весом нас троих, обсевших Бабу Марфу.
А если богатырям случалось закручиниться между битвами, то они вспоминали мать, каждый свою, и к своим разным, но одинаково отсутствующим матерям, они обращались с одним и тем же упрёком. Эх, да зачем же эти матери не завернули будущих героев в белую тряпицу, пока те были ещё младенчиками несмышлёными, да и не бросили их в быструю Речку-Матушку…
Только Илья Муромец и Богатырь Святогор, который стал таким большим и сильным, что даже Мать-Сыра-Земля не могла уж выносить его, и ему пришлось уйти в горы, где скалы и камни как-то пока что выдерживали, никогда не заводили этих причитаний про белу тряпицу, даже когда им случалось очень горько прикручиниться…
Иногда некоторые из богатырей затевали бой с какой-нибудь девицей-красавицей, переодетой в воинские доспехи. Такие стычки могли заканчиваться с переменным успехом, но в последний момент у побеждённого – будь то девица или, как ни странно, богатырь – неизменно находились одни и те же слова: «Ты меня не губи, а напои-накорми, да поцелуй в уста сахарные».
Посреди всех многажды слушанных былин, я знал места таких поединков со сладким концом, они мне особенно нравились, и я заранее их предвкушал…
. .. .
Ванную Баба Марфа называла «баней» и, после еженедельного купания, возвращалась в детскую распаренной до красноты, усаживалась на свою койку, чуть ли не телешом – в одной из своих длинных юбок и в мужчинской майке на лямках, и – остывала, расчёсывая и заплетая в косицу свои бесцветные волосы.
На левом предплечье у неё висела большая родинка в виде женского соска – так называемое «сучье вымя».
В ходе одного из таких остываний, когда она ничего, казалось, не замечает кроме пластмассового гребешка и влажных прядей своих волос, я улучил момент особо бурных пререканий моих брата-сестры, на большом диване, и заполз под пружинную сетку в узкой бабкиной койке, просевшую под её весом.
Там я осторожно перевернулся на спину и заглянул вверх – под юбку между широко расставленных и крепко упёртых в пол ног. Зачем? Я не знал.
Да ничего и видно-то не было в тёмном сумраке изнаночного купола её юбки. И я уполз прочь со всей возможной осторожностью, чувствуя запоздалый стыд и сильно подозревая, что от неё не утаилось моё заползновение…
~ ~ ~
Саша был надёжный младший брат, доверчивый и молчаливый.
Он родился вслед за шустрой Наташкой и напугал медицинских работников посиневшим цветом лица, из-за пуповины, которая захлестнула его и чуть не удавила. Несмотря на это, он родился в сорочке, хотя ту всё равно в роддоме с него сняли. Мама говорила, что из сорочек новорожденных делают какое-то особое лекарство.
А Наташка и впрямь оказалась ушлой выдрой. Она первая узнавала все новости – что назавтра Баба Марфа будет печь пышки, что в квартиру на первом этаже въезжают новые соседи, что в субботу родители уйдут куда-то в гости, и что никогда-никогда нельзя убивать лягушку, не то дождь польёт.
Баба Марфа заплетала ей две косички по бокам от затылка, вперемешку с ленточками, чтобы каждую из косичек закончить красивым бантом. Но жил такой бант недолго, и распадался на тугой узел и пару узких хвостиков из ленты. Наверное, из-за усердного верчения головой во все стороны примечать: что-где-когда?
Двухлетняя разница в возрасте давала мне прочный запас авторитета в глазах младших. Однако, когда Саша молчком повторил моё восхождение на чердак, то этим поступком, он как бы обогнал меня на два года. Конечно же, ни он, ни я, ни Наташа не могли в ту пору выразить словами такие дедуктивные вычисления. Мы оставались на уровне эмоциональных ощущений, выразимых междометиями типа «ух, ты!» или «эх, ты!»
~ ~ ~
Меня со всех сторон обуревало желание упрочить свой авторитет и уважение, шатнутое в глазах двойняшек, не говоря уж про свои личные. Однако при всей его всестороннести, желанию оставалось только помалкивать в тряпочку из-за жёсткой ограниченности словарного запаса.
Возможно, к неудовлетворённости примешивались некие, невыразимые даже пером классиков, причины, и вся эта шайка-лейка, объединённымии усилиями, довела до случившегося в тот поздний вечер.
В полупотёмках после щелчка выключателя, уложенные в свой диванный «валет» мелкие всё ещё брыкались, с обычной безнаказанностью в момент, когда Баба Марфа не могла шумнуть, застыв у изголовья своей койки для шёпотного общения с потолком.
И вдруг среди довольно относительного полумрака, из-под реально тёплого одеяла поверх алюминиевой раскладушки в центре комнаты, раздался голос, мой: «Бабка? А ты знаешь, что Бог – сопляк?».
Шёпот пресёкся, а через миг силуэт в углу прорвало потоком несдержанных угроз, выплёскивая, в полный голос, картину красной сковородищи, раскалённой на весь ад, чтоб черти её протирали моим богомерзким языком.
Однако, мотивируясь благоговейной тишью на неподвижно замершем диване, я отвечал наглым смехом в адрес чертей и предстоящих мук лизания: «А так и что! Всё равно, твой Бог – сопляк!»
Наутро Баба Марфа со мной не разговаривала. По возвращении из садика, я выслушал Наташкин обзор новостей, что Баба Марфа всё рассказала Папе, когда он пришёл с третьей смены, и плакала на кухне. Сейчас родители ушли куда-то в гости, но мне точно будет, да ещё как!
На мои заискивающие попытки восстановить общение, Баба Марфа реагировала неприступным молчанием, и вскоре ушла на кухню…
Невыносимо тянулись часы подавленного ожиданья, прежде чем хлопнула входная дверь и в прихожей раздались родительские голоса. Переместясь на кухню, они звучали там всё горячей и громче. Дверь нашей комнаты не позволяла разобрать о чём.
Громкость на кухне нарастала до момента, когда у двери больше не хватило сил держаться. Дрогнув, она вдруг резко распахнулась под рукой Папы.
– Что?! Над старшими измываться? Я тебе дам «сопляка»!
Его руки выхватили ремень из брюк. Чёрная змея сверкнула хромом пряжки-головы. Взвилась к потолоку, но не успела врезаться – рука, схватившая за хвост, прервала взмыв змеи, и резко дёрнула ремень книзу.
Незнаемая прежде боль ожгла меня. Ещё. И ещё.
Взвизжав, я сключился и закатился под бабкину койку – укрыться от ремня. Ухватив железные прутья боковины, Папа мощным рывком выдёргивает койку в центр комнаты.
От неожиданности, заставшей его полностью врасплох, матрас шлёпнулся на пол, таща за собой всю прочую постель в скомканную груду под стеной.
На торопливых четвереньках, настигаю голое железо койки, чтобы нырнуть под щит её пружинно прядающей сетки. Койка пустилась в пляс на двух ногах, подпрыгивает, скачет, стуча о доски пола.
Но Папа крепко держит боковину, и хлещет необъезженную скакунью по панцерным бокам – оттуда, отсюда – поочерёдно.
С необъяснимой прытью, я не отстаю от взбрыков сетки, что часто бряцает над головой, шмыгаю, словно ретивый поскакун, под её брюхом, вплетая свои вопли «Папонька! Родненький! Не буду! Никогда не буду!» в его осатанелое «Сопляк! Гадёныш!»
Из кухни рысью вбежали Мама с бабой Марфой.
Мама закричала: «Коля! Не надо!» – и выставила руку, принять на себя охлест ремнём. Бабка тоже заголосила, и они вдвоём увели Папу из комнаты.
Жалко скуля, я тру вспухающие рубцы, и прячу глаза от младших. Они молчат, окаменело вжавшись в спинку диванища…
~ ~ ~
Во Дворе мы играли в Классики…
Прежде всего, нужен кусок мела, чтобы нарисовать большой прямоугольник на бетоне дорожки. Делишь его пополам сверху донизу. Затем слева направо, то есть, поперёк, прочерчиваешь 4 линии, с примерной удалённостью одна от другой. Образовались пять пар квадратов. Ну, почти квадратов (потом у тебя лучше станет получаться), каждая пара на голове другой, только под первой нету пары, – она на самом дне. Вот тебе и классики – как бы таблица: две колонки из пяти строк.
Правда, колонки и таблицы не слишком-то и важны, ты их не проходил. И совсем не факт, что когда станешь школьником будешь их учить, вообще. Тем более, что к тому времени на классики уже не тянет. Вообще. Зато сейчас понадобится битка, – это песок, насыпанный в пустую баночку-жестяночку из-под обувной ваксы.
Битка – продукт разделения труда: жестянка держит песок от рассыпания, а он придаёт ей нужную увесистость. Битка – как бы диск для прицельного метания.
Теперь, стоя снаружи под первой колонкой, вбрасываешь битку в нижний слева классик-квадрат и прыгаешь туда же на одной ноге, чтобы поднять битку и скакать дальше, через остальную таблицу (до верха первой колонки и вниз вдоль второй, по одному прыжку на каждый классик), на одной и той же ноге, чтобы завершающим прыжком, через нижнюю черту второй колонки, выпрыгнуть на волю, где можно ходить двумя ногами. Тур по параболе завершён.
Если сошло без излишнего шума (стоит лишь твоей сандалете приземиться поблизости любой из меловых линий, то остальные игроки, привязчиво внимательные к твоим перемещениям, испустят радостный крик, что ты на неё наступил), то вбрасывай битку в следующий классик, и скачи новый тур.
Когда битка побывает во всех (в порядке параболических номеров) классиках, один из них помечаешь, как свой личный «домик», и в дальнейшей игре можешь чувствовать себя в нём, как дома – опустить вторую ногу и отдохнуть. Но конечно, это больше показуха, чем необходимость.
А если при вбросе битки, она не угодила в нужный классик или застряла на линии, или же ты наступил на какую-то черту, тогда в игру вступает следующий, а ты становишься зрителем, придирчиво следящим за одноногой скачкой…
Ещё были игры с мячом. Например, ударяя мяч о землю – без остановки, в одно касание,– каждый шлепок ладонью следовало сопроводить отдельным словом-вскликом: «Я! – Знаю! – Пять! – Имён! – Девочек!» На каждый из последующих ударов по резиновому боку, нужно выкрикнуть пять любых, но непременно женских и без повторов.
Затем, подряд, и не снижая темпа, шли пять имён мальчиков, пять цветков, пять животных и т. д., и т. п., покуда мячу не надоест всё это, и он отскочит криво, вкось, куда уж не поспеть, или же пока не заплетёшься языком в своих речитативах…