
Полная версия:
ХОЗЯЙКА ЧЕРНОГО БОРА
К четырнадцати годам эта глухая тайна стала душить ее, и однажды ночью Дара не выдержала.
Домовой Прохор — маленький, заросший серым пухом старичок в лыковых лапоточках — сидел на припечке и мерно чесал костяным гребнем бороду. Дара опустилась на колени перед шестком, заглядывая ему прямо в круглые глаза-бусинки:
— Дедушка Прохор, скажи начистоту. Не увиливай. Я… чудовище? Откуда во мне этот голос? Почему вода со мной говорит, а иконы в красном углу словно отворачиваются, когда я крещусь?
Домовой замер. Гребень в его пушистой лапке опустился. Он посмотрел на нее с такой недетской, тяжелой жалостью, какой Дара от него никогда не видела:
— Не чудовище ты, Дара. Но и человеком до конца стать не сможешь, сколь поклонов в часовне ни положи. Семя в тебе лесное, древнее.
— Чье семя, дедушка? Тятька Игнат — он мне отец?
— Игнат тебя душой вымолил, — вздохнул старичок, почесывая нос-картошку. — А кровь… кровь тебе бор дал. И долг за нее спросит. Ты думаешь, лес просто так шумит за рекой? У Черного бора свои законы, тяжелые, как могильный пласт. Три платы ему положено за каждое живое семя, три корня! Первая плата — кровь того, кто чужое дитя в избе пригрел да от глаз укрыл. Вторая — горькие слезы той, что его под сердцем носила. А третья — плоть и душа той, в ком сила проросла. Пока все три платы не отданы — не насытится Хозяин. Когда высохнет столетний дуб на перекрестке, он первую плату потребует. А коли люди не отдадут — бор пойдет войной, всю деревню в ядовитую топь спустит. Потому и держись за Игната, дуреха. Пока тятька жив — ты под человечьим тыном стоишь.
Эти слова легли на сердце Дары могильным холодом. Она поняла: каждый день ее жизни оплачен невидимым договором, и цена его страшнее смерти.
За следующие три года Дара окончательно переросла детство. Ее девичье тело налилось гибкой, пугающей силой: стан стал тонким, как камыш на перекате, коса отросла ниже пояса, отливая на солнце медью и темной корой, а кожа хранила белизну речной лилии, не берущую деревенский загар. Переменился и страх деревни. Если раньше мальчишки швыряли в нее комья грязи, то теперь взрослые парни замирали у плетней, провожая ее жадными, тяжелыми и смущенными взглядами, в которых дикое желание мешалось с суеверным ужасом. Деревенские бабы ненавидели ее за эту красоту еще яростнее: шипели вслед на перекрестках, мазали дегтем ворота соседей и сулили беду.
К семнадцати годам Дара расцвела так, что даже деревенская ненависть не могла скрыть ее странной, тревожной красоты. Но Даре было не до замужества и не до парней. Мысли о сватовстве, хороводах и посиделках казались ей чужими. Она жила предчувствием беды. Лес за околицей с каждым днем становился все темнее, а метка на груди зудела и горела по ночам все нестерпимее.
В тот вечер она сбежала к реке, спасаясь от тяжелого молчания Агафьи. Села на замшелый корень ракиты у воды, подобрала колени к подбородку и закрыла глаза, слушая, как шепчутся камыши. Шагов Мирона она не услышала — он ступал по-охотничьи мягко, без хруста ветки.
— Опять босиком по сырости? Простудишься, — негромко раздался его низкий, спокойный голос.
Дара вздрогнула, поспешно одернула подол сарафана, закрывая щиколотки, и вся сжалась, словно вспугнутая куропатка. Взгляд ее испуганно метнулся по его лицу, и сердце забилось в самом горле. Она не сразу привыкла к тому, каким он стал: за последние годы сын кузнеца раздался в плечах, стал кряжист и крепок, как молодой вяз. Руки его налились кузнечной силой, движения сделались неторопливыми и вескими, а от рубахи всегда тянуло раскаленным горном, березовым углем и сухим вереском. В его темных глазах из-под смоляного вихра не было деревенской злобы — только тяжелое, спокойное внимание, от которого у девушки перехватывало дыхание:
— Мирон… Ты почто подкрадываешься? Напугал.
— Я не подкрадывался. Ты просто воду слушала, ничего вокруг не замечаешь, — он опустился на траву рядом, в полушаге от нее.
Дара инстинктивно подалась назад. Близость взрослого, сильного парня смущала ее до дрожи. Она привыкла, что люди либо кричат на нее, либо сторонятся, как прокаженной. А когда Мирон садился так близко, что сквозь ткань рубахи чувствовался жар его плеча, Дара терялась. Сердце начинало колотиться часто и пугливо, дыхание перехватывало, а щеки заливал густой, горячий румянец. Ей хотелось вскочить и убежать в спасительную чащу, но ноги не слушались.
Мирон заметил ее испуг, криво усмехнулся одними уголками губ и достал из кармана деревянную коробочку:
— Не бойся ты меня. Не укушу ведь. На вот, гляди, чего на перекате нашел.
Он открыл крышку. Внутри, на зеленом мху, лежала речная раковина редкой красоты — гладкая, перламутровая, переливающаяся розовым и лазурным светом.
Дара затаила дыхание. Любовь к природным чудесам пересилила робость. Она несмело протянула руку, коснулась гладких створок:
— Какая чистая… Будто слеза речная. Где ты ее сыскал? На Вьюнице таких отродясь не водилось.
— На Черном омуте, в глубине. Нырнул на самое дно, под корягу, — просто ответил он.
— На Черном омуте?! — Дара испуганно отдернула ладонь и вскинула на него глаза. — С ума сошел, Мирон! Туда даже рыбаки не ходят! Там глубь бездонная, утянет — костей не сыщут! Зачем полез туда?
Мирон помолчал, разглядывая ее встревоженное лицо. В его темных глазах плеснула затаенная нежность:
— Для тебя полез. Знал, что тебе понравится. Ты ведь на ленты ярмарочные даже не глядишь. А речное любишь. Моя покойная матушка Настасья тоже такая была… Тятя сказывал, она часами могла у ручья сидеть, травы сушила, знала, какая былинка от какой боли помогает. Перед тем как слечь, матушка мне наказывала: «Миронушка, держись земли и береги тех, кому на этом свете холодно». Вот я тебя и берегу.
Он протянул руку и осторожно, едва касаясь загрубевшими пальцами, накрыл ее тонкую, вздрагивающую ладонь.
Дару словно обожгло кипятком. Прикосновение было горячим, уверенным и совсем не похожим на прохладу речной воды. Это было тепло живого человека — сильного, готового защищать, не требуя ничего взамен. Девушка замерла, не зная, куда деть взгляд, дыхание ее сбилось, а под холщовым воротом метка на ключице внезапно кольнула странным, тревожным спазмом.
— Мирон… пусти, — прошептала она, краснея до самых кончиков ушей и робко пытаясь высвободить пальцы. — Не надо. Люди увидят — сплетен не оберешься. Да и матушка…
— Плевать мне на сплетни, — не отпуская ее руки, твердо ответил парень. — И на людей их плевать. Дара, тятя с твоим отцом толковали. По осени свататься пойдем. Я избу на краю деревни ставлю, отдельную. Сама хозяйкой будешь. Ни мать твоя, ни злые языки тебе слова дурного не скажут.
Дара покачала головой, и в глазах ее блеснули слезы:
— Не бывать этому, Миронушка. Не отдаст меня матушка. Она лучше в петлю полезет, чем в вашу семью меня отпустит. Да и… не пара я тебе. Ты парень справный, тебе девку надо веселую, чтоб песни пела, чтоб детей в колыбели качала. А во мне… во мне холод сидит. Я по ночам шепот слышу. Мне кажется, если я в избу твою войду — я беду с собой на подоле принесу.
Мирон сжал ее пальцы сильнее — бережно, но так, что не вырваться:
— Нет в тебе холода. Сердце у тебя колотится, как у птицы пойманной. А беда… с бедой вдвоем сподручнее драться. Я топор держать умею.
Он не успел договорить. Словно в ответ на его слова, над Вьюницей пронесся тяжелый, ледяной порыв ветра. Вода в реке вспенилась мутной грязью, камыши со свистом пригнулись к земле. А со стороны Черного бора донесся протяжный, утробный гул — словно стонал сам хребет земли.
Дара вскрикнула, выдернула руку и схватилась за грудь. Метка горела так, будто под кожу загнали тлеющий уголь.
Она медленно поднялась на ноги, глядя за реку расширенными, невидящими глазами:
— Дуб… Столетний дуб треснул. Срок пришел, Мирон. Тятю в лес звать будут. Если он пойдет — он больше не вернется…
ГЛАВА 3.СУХИЕ ВЕТВИ И РОКОВОЙ СЛЕД
Каждый раз, подходя к перекрестку трех дорог, Агафья невольно замедляла шаг. Ее рука сама собой тянулась к вырезу рубахи, пальцы судорожно комкали край холщового платка, а сердце начинало колотиться глухо и тяжко, ударяя в самые виски. Для деревенских косарей и пастухов вековой дуб на распутье был лишь привычным укрытием от полуденного зноя — старики баяли, что под его шатром еще прадеды приносили требы земле, пока в Ветлах не срубили первую часовню. Но для Агафьи это исполинское дерево в четыре мужицких обхвата семнадцать лет оставалось живой виселицей, на которой качалась ее грешная душа.
Гнала ли она корову на выпас, несла ли тяжелые ведра с ручья или возвращалась с заутрени — взгляд ее первым делом устремлялся вверх, в самую гущу узловатых ветвей. И стоило ей увидеть, что листва по-прежнему шумит сочно, по-весеннему укрывая птичьи гнезда, женщина судорожно переводила дух. Она торопливо крестила пересохшие губы и спешила дальше по пыльной колее, шепча в припадке слепой надежды: «Жив… Еще зеленый. Пронеси, Господи, не дай пропасть…»
Дара в детстве часто удивлялась, почему матушка вздрагивает при виде старого дуба. Но этой осенью, когда Даре минуло семнадцать, страшная тайна материнского страха обнажилась перед всей деревней.
Дерево начало умирать с северной стороны — той самой, что глядела прямо в ненасытную пасть Черного бора. Сначала почернели и скрючились верхние побеги. К середине лета сухие сучья стали осыпаться на дорогу колючим серым прахом от малейшего сквозняка. А к исходу августа с исполина сорвался последний живой лист. Дуб застыл посреди перекрестка чудовищным костяным скелетом, вздымая к блеклому небу черные скрюченные когти.
В тот вечер, когда под копыта возвращающегося стада упала последняя сухая ветвь, Агафья слегла. Три дня она лежала лицом к бревенчатой стене, не притрагиваясь к воде и вздрагивая от каждого скрипа половиц. Она знала: отпущенный срок истек.
И беда не заставила себя ждать.
Мор наползал на Верхние Ветлы медленно, шаг за шагом, отравляя землю третью неделю кряду. Все началось со студеной воды: в колодцах на краю села вода вдруг подернулась мутной ржавчиной, запахла болотной тухлятиной и серой, так что бабы боялись поить ею грудных детей. Следом пришел мор на скотину. Коровы на выгоне жевали поникшую траву и к вечеру падали на бок, раздуваясь, как пивные бочки; молоко у них горчило полынью и сцеживалось с темными прожилками запекшейся крови. Из тайги начисто пропала привычная дичь — рябчики, зайцы и белки исчезли в один день, словно их вымело ледяной метлой.
А пять дней назад тайга перешла в наступление.
Из глубины Черного бора к околице средь бела дня выскочила волчица — жуткая, с вылезшей клочьями шерстью, с мутными гноящимися бельмами и пеной, капавшей из оскаленной пасти. Она не боялась криков и огня, ринувшись прямо на овечий загон. Мужики забили ее кольями и вилами, но дворовый пес бондаря, лизнувший волчью кровь, к полуночи взбесился, перекусал собственных щенков и забился в предсмертных судорогах под телегой.
Последней каплей стал вчерашний полдень. Пастушонок Филька прибежал с дальнего суходола в одних портках, без шапки, задыхаясь от слез и не в силах вымолвить слова. Заикаясь, парнишка клялся перед старостой, что видел в овраге у Сухой гати «черного шатуна» — исполинского зверя ростом со стог сена, который ломал вековые ели, как сухие тростинки, и волочил за собой смрадный след из взрытой, гниющей земли.
Вечером в избе старосты Антипа собрался экстренный мужицкий сход. Дым от самосада стоял такой, что слезились глаза. Бабы выли у крыльца, крестя окна часовни.
— Терпеть больше некуда! — гремел Клим, стуча кулаком по дубовой лавке. В глазах парня горела злость, замешанная на тайном страхе. — Колодцы тухнут! Ночи уже морозные, скоро дороги заметёт, а у нас скотина гибнет! Пока к Сухой гати пройти можно, надо идти! Ежели этот шатун-людоед на деревню пойдет — всех по избам передавит! Собирать надо всех, кто топор держать умеет! С собаками, со штуцерами пойти к Сухой гати, обложить берлогу, загнать тварь в капкан да сжечь бурелом к чертовой матери!
— Не медведь это, мужики, — хмуро отозвался Игнат, сидевший у самого входа. Он держал в руках потухшую трубку и глядел в дощатый пол. — Звера я знаю сорок лет. Медведь от гари бежит, а не тащит ее за собой. И вода от зверя в колодцах не киснет. Лес болеет изнутри. Недоброе там ворочается. Нельзя туда с шумом и пальбой соваться — беду разбудите.
— А чего ж ты предлагаешь, дядя Игнат? — окрысился Клим, окинув его наглым взором. — Сидеть на печи да ждать, пока нас зараза придушит? Аль ты сам с лешаками заодно? Вон вся деревня шепчется, что девка твоя со змеями ласкается, а ты тайгу выгораживаешь!
Игнат медленно поднялся, и в избе стало тихо. Охотник был на голову выше Клима, кряжист в кости, и руки его, привыкшие ломать медвежьи хребты, сжались в тяжелые молоты:
— Ты девку мою поганым языком не замай, щенок. А в Сухую гать я пойду. Не ради твоих криков, а ради того, чтоб вы, дурачье, в первой же трясине костьми не легли. След держать буду я. Но коли я скажу «назад» — всем поворачивать без оглядки.
— Я с тобой, — сказал Гордей, поднимаясь со скамьи.
Игнат покачал головой:
— У ручья останься. Мы туда пойдём, а зверь другой дорогой выйдет — кто здесь людей соберёт?
Кузнец хотел возразить, но посмотрел на Антипа.
— Верно, — отозвался староста. — Четверых ещё оставим с тобой. Всех уводить нельзя.
Гордей медленно сел. Мирон стоял у двери, уже одетый, с шапкой в руках.
— За мной приглядывать не надо, тятя, — сказал он, поймав отцовский взгляд.
— Знаю, — ответил Гордей и отвернулся к столу.
Староста Антип облегченно выдохнул и перекрестился: «Вот и ладно. На рассвете выступаем. С богом, мужики».
Ночь перед облавой тянулась бесконечно.
В избе Игната горела сальная плошка. Охотник сидел за дубовым столом, аккуратно набивая порохом кожаные мерки. На чугунной сковородке он растопил свинец и в специальной медной форме отливал тяжелые, круглые пули для своего штуцера. Каждая пуля с сухим стуком падала в холщовый мешочек, отсчитывая минуты тишины. За поясом блестело свежевыточенное лезвие тяжелого охотничьего топора.
Агафья сидела у печи, сжавшись в комок. Пальцы ее судорожно перебирали четки, губы шевелились в беззвучной молитве. Наконец она не выдержала, подошла к мужу сзади и упала перед ним на колени, вцепившись в полы его старого тулупа:
— Игнатушка… родненький… Не ходи. Чует мое сердце — не вернешься ты оттуда. Не медведь там сидит. Это за нами пришли… Полно тебе чужой грех на плечах таскать! Бросим все, в город уйдем, на ярмарку наймемся, только не ходи завтра в чащу!
Игнат замер, держа в щипцах остывающую пулю. Он посмотрел на жену — в его ясных серых глазах не было злобы, а лишь глубокая, мудрая и горькая жалость. Он бережно поднял ее за плечи, усадил на лавку и провел шершавой, мозолистой ладонью по ее волосам:
— Ты чего, Агаша? Куда бежать? Земля наша здесь. Изба срублена, печь теплая. Да и кому идти к оврагу, коли не мне? Молодежь с Климом только кричать горазда, они в тайге дальше выгона не бывали. Заблудятся в буреломе, полягут ни за грош. А коли шатун к деревне выйдет — кто тебя с Дарой защитит? Клим, что ли? Мой это долг, Агафья. Охотничий долг. Не бойся. Я там каждую тропу с малолетства знаю.
Дара не спала на полатях. Прижавшись ухом к щелястым доскам, она слышала каждое слово отца, и ледяной ужас сжимал ее горло. Метка над левой ключицей пульсировала глухой, обжигающей болью, откликаясь на каждый стук отливаемых пуль.
А в полночь из подпечья послышался тихий, протяжный вой. Домовой Прохор не ворчал, как обычно. Он сидел в темноте под шестком, обхватив лапками пушистую голову, и скулил по-собачьи — тонко, жалобно, предвещая скорого покойника в избе.
Под утро пошёл снег — первый, робкий снег этой осени.
Дара заметила его не сразу. За маленьким окном стало светлее, хотя до рассвета было ещё далеко. Она приподнялась на локте: в темноте медленно опускались крупные хлопья, цеплялись за раму, ложились на завалинку. Вскоре не стало видно ни натоптанной дорожки к воротам, ни тёмной земли возле поленницы.
На рассвете мороз сковал колеи до звонкого треска. Перед избой Игната собралась ватага — без малого два десятка мужиков. Кони под старостой и Климом нервно переступали копытами, приминая свежий первый снег, фыркая и кося налитыми кровью глазами в сторону леса. Пешие охотники сжимали рогатины и топоры. Полудюжина матерых зверовых лаек рвалась на поводках, но вела себя дико: собаки не лаяли, а жались к валенкам хозяев и скулили.
Игнат вышел на крыльцо в старом овчинном тулупе. В свои сорок шесть лет он был еще сильным, кряжистым мужиком, но лицо его казалось серым от бессонной ночи.
Следом выбежала Дара. Она вцепилась в отцовский рукав, плача навзрыд:
— Тятька… умоляю, останься! Лес капкан захлопнул! Первая плата… дедушка Прохор сказывал… он твою кровь требует!
Клим презрительно сплюнул сквозь зубы прямо к ступенькам:
— Опять ведьма воду мутит! Отцовский подол держит! Полно выть, девка, мы твоего шатуна к полудню на рогатины поднимем!
Мужики нервно зашумели, но Мирон, протиснувшись сквозь ряды с рогатиной в руках, тяжело оборвал Клима одним взглядом. Он шагнул к крыльцу, поймал полные слез глаза Дары и тихо сказал:
— Я рядом с ним пойду, Дара. С глаз не спущу. Сберегу твоего тятьку.
Игнат ласково поцеловал дочку в макушку, отстранил ее руки и сошел со ступеней. Дара смотрела ему вслед, а за ее спиной в дверях стояла Агафья — белая, неподвижная, как каменный истукан, шепча сухими губами: «Дерево сдохло… Теперь наша очередь…»
У развилки Гордей остановился с четырьмя мужиками, пропуская отряд к лесной дороге.
Облава шла тяжело с первых же верст.
Черный бор встретил людей гробовой, давящей тишиной. Под тонким снегом ещё угадывались опавшие листья и чёрные корни. Мужики шли следом за Игнатом, ступая в его следы; у лошадей налипала на копыта сырая земля. Но чем ближе подходили к оврагу, тем крепче становился мороз. На третьей версте лайки наотрез отказались идти вперед: собаки с визгом падали на брюхо, скребли снег когтями и пятились назад, скалясь на пустоту. Даже побои не могли заставить их встать.
— Чертовщина… — пробормотал кто-то из мужиков, судорожно крестясь. — Будто на погост забрели.
К полудню отряд вышел к Сухой гати — глубокому оврагу, заваленному вековым буреломом. Здесь мужики оцепенели. Снег на дне и склонах распадка был изрыт чудовищными, глубокими бороздами, словно под белым покровом ворочались и ползли гигантские узловатые змеи толщиной с дубовые стволы.
И в этот миг впереди раздался отчаянный лай. Старый вожак охотничьей своры — матерый седой пес Буран, на чьем счету было полтора десятка взятых медведей — вдруг рванул сыромятную свору из рук опешившего стрелка и с яростным ревом кинулся вниз по крутому склону прямо в бурелом. Мужики ахнули. А через полминуты со дна распадка донесся жуткий, захлебывающийся собачий визг, сухой хруст переломанных костей — и все смолкло в мертвой, давящей тишине.
Кони под верховыми взвились на дыбы. Мерин Клима попятился, сшибая пеших стрелков, изо рта коня хлопьями летела кровавая пена. Мужики сбились в кучу, выставив вперед рогатины и топоры; лица у всех побелели от первобытного страха.
— Поворачивать надо! — заорал Клим, натягивая поводья побелевшими пальцами. Вся его спесь слетела без следа. — Бурана за секунду сглотило! Нет тут зверя! Это нечисть лесная! Назад в деревню, мужики!
— Стоять! — рявкнул Игнат, опустившись на колено у края обрыва и снимая рукавицу. Опытный охотник коснулся черной борозды голыми пальцами. Взгляд его был собранным, расчетливым и жестким: он видел, как опасен нависший над оврагом рыхлый снежный карниз. — Никаких «назад»! Если толпой ринетесь — кони на этом косогоре ноги переломают, оползень пойдет, и прямо в пасть завалу рухнете. И зверь следом на хребтах в деревню въедет.
— Дядя Игнат, не надо туда лезть, — Мирон шагнул к охотнику, намертво вцепившись в древко рогатины. — Толпой соваться нельзя, но и одному соваться — верная гибель!
— Обождешь — до утра не доживем, — отрезал бывалый следопыт, поднимая штуцер и проверяя взвод курка. — Стойте на гриве, держите коней и взведите ружья. Толпой туда нельзя — перестреляете друг друга со страху. Я зайду по косогору низом, под ветер, подкрадусь к лежке и сниму тварь пулей в лоб. Коли подам свист или услышите два выстрела кряду — спускайтесь подмогой по моим следам. А пока я жив — ни шагу с места.
Игнат скользнул меж заснеженных елей так бесшумно, как умел только он один, и скрылся на дне оврага.
Мужики на гриве замерли, боясь перевести дыхание. И в этот миг тишину разорвал ад.
Сверху, с макушек сосен, налетел ледяной, сокрушительный вихрь. Ветер ударил с такой яростью, что верховых лошадей развернуло, а пеших повалило на землю. Небо в долю секунды почернело, словно наступила глухая полночь, и началась слепая пурга.
А со дна распадка грохнул выстрел штуцера.
Один. Затем послышался глухой, чудовищный треск ломаемых столетних древесных стволов — и крик Игната. Крик, от которого у бывалых охотников застыла в жилах кровь: в нем не было боли, а был лишь леденящий душу ужас человека, заглянувшего в пасть преисподней.
Ещё перед выстрелом снег едва прикрывал землю. Теперь он бил в лицо такой плотной стеной, что Мирон не видел оставленных ими следов.
— Бегите-е-е! — истошно взвизгнул Клим, с силой полоснув нагайкой по крупу мерина.
Толпа мужиков, охваченная слепой, животной паникой, дрогнула и рассыпалась. Пешие охотники метнулись к тропе, сталкиваясь плечами и спотыкаясь о скрытые снегом корни. Один упал, выронил ружьё; другой схватил его за ворот и рывком поднял на ноги. Кони рвались между деревьями, не слушаясь поводьев; собаки с диким визгом растворились в белой мгле. В считанные мгновения грива опустела — люди бежали без оглядки, спасая собственные шкуры.
На краю бездны остался только один человек.
— Дядя Игнат! — закричал Мирон, перекрывая вой бури.
Сжимая в руке топор, не помня себя от страха, но помня данное Даре обещание, парень бросился вниз по крутому склону, продираясь сквозь хлещущие по лицу ветви и завалы бурелома.
То, что он увидел на дне оврага, заставило парня замереть на месте.
Игнат лежал на мерзлой земле под вывернутым с корнем исполинским кедром. Но кедр не просто придавил его. Живые, черные, толщиной с руку древесные корни проросли сквозь овчинный тулуп охотника, оплели его ребра, ноги, горло, намертво пригвождая к земле. Они медленно шевелились, погружаясь в живую плоть и высасывая кровь. Ружье охотника валялось рядом с разорванным надвое стволом.
Игнат был еще жив. Всю жизнь этот сильный, честный следопыт свято верил, что Дара — его плоть и кровь, его вымоленная доченька. Все ее детские странности и страхи матери он списывал на пустые бабьи наговоры. Но здесь, в предсмертной муке, пелена спала. На вывернутом стволе кедра, прямо над его грудью, пульсировал багровый светящийся узор переплетенных корней — точь-в-точь такой же, какой он семнадцать лет видел над ключицей любимой дочки. А в реве закружившего вихря ему чудился глухой, торжествующий голос чащи: «Ты укрыл мое семя в своей избе… Ты согревал мою плоть… Теперь отдай лесу долг!»
Страшная правда обожгла сознание Игната, но отцовская любовь оказалась сильнее смерти и обмана. Он думал не о себе и не о предательстве Агафьи — он думал о том, что древний мор пришел за его Дарой.
Услышав шаги Мирона, затуманенные глаза следопыта с мольбой обратились к парню. Из уголка губ текла темная кровь, но окровавленные пальцы правой руки судорожно скребли снег, обнажая под ним тёмную землю.
— Дядя Игнат… господи… держись, я сейчас топором, я перерублю! — Мирон упал на колени, занося топор.
— Не… тронь… — с хрипом, выталкивая кровавую пену, прошептал Игнат. Его пальцы в последний раз царапнули мёрзлую землю и замерли. — Не тронь, парень… Лес… ее кличет… Знак… ее… Спаси Дару… Хозяин… пришел…
Голова охотника бессильно запрокинулась назад. Взгляд остекленел, устремившись в свинцовую тьму небес.
Мирон опустил топор. Руки его мелко дрожали. Он посмотрел туда, где застыла рука следопыта.
Перед самой смертью Игнат успел нацарапать на кровавом снегу четкий знак: переплетение узловатых корней, исходящих из единого центра — точную копию родимого пятна Дары. Охотник чертил его не как колдовство, а как последнее предупреждение человеку, которому доверял жизнь своего ребенка.
А со стороны темнеющей чащи, сквозь затихающий вой метели, донесся тихий, торжествующий шепот, похожий на шелест сухих листьев:
«Первая плата взята… Старый дуб засох… Приведи ее…»
ГЛАВА 4.ПОМИНАЛЬНЫЙ ДЫМ
Сумерки упали на Черный бор мгновенно, словно кто-то набросил на верхушки сосен тяжелое просмоленное сукно. Метель, вырвавшаяся из распадка Сухой гати, кружила поземку, заметая чужие трусливые следы.

