banner banner banner
Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного
Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Страницы истории сельскохозяйственной науки ХХ века. Воспоминания учёного

скачать книгу бесплатно


Но главным вдохновителем всего этого семейного коллектива был Николай, пианист крупного плана. Он оканчивал последний класс музыкального училища Карклина по классу известного пианиста-педагога Якобсона. Я вспоминаю два-три отчетных концерта этого училища. Проходили они в большом, с прекрасной акустикой актовом зале реального училища. Эти концерты привлекали всегда много публики. Все пианисты школы Якобсона отличались высокой техникой и крепким рахманиновским стилем игры, которому я завидовал и пытался подражать. Но то, что случилось на одном из таких концертов с Николаем Троицким, запомнилось на всю жизнь.

Девятнадцатилетний, стройный, с тонкими чертами, напоминающими одухотворенное лицо Моцарта, с огромными кистями рук и тонкими пальцами, легко справлявшимися с децимами и любыми техническими трудностями, с тонким абсолютным слухом, он как бы был рожден пианистом. Якобсон гордился своим учеником и выпустил Николая на этот зачетный концерт со знаменитой шестой венгерской рапсодией Листа. Первая часть сразу же захватила публику своим мощным рахманиновским звучанием и чистыми листовскими пассажами. Вторая часть, с игривой народной мелодией, была дана в таком непринужденном легком стиле, что всех умилила. Сплошные децимы левой руки были пройдены без какого-либо намека на трудности. Далее звучит скорбная, трагическая мелодия анданте с таким несгибаемым полным звуком, что она до сих пор звучит в моих ушах как символ тяжелого человеческого раздумья. А далее, через сетку кристально чистых пассажей, – переход к последней танцевальной части, все убыстряющейся в темпе, переходящей к концу в бешеное престо с неимоверным листовским звучанием в апофеозе.

Последний аккорд… Публика не может очнуться от этого моря звуков… Взрыв аплодисментов, крики «браво!»… Молодежь вскакивает с мест и бежит к эстраде… Николай стоит, полный радости от своего успеха, веры в свои силы, а я топчусь в толпе у эстрады со спазмом в горле: все не могу очнуться от слышанного, от наглядного признания великого таланта, от какого-то чувства собственной неполноценности – я, при моих руках, никогда так играть не буду! На этом концерте и был впервые поставлен для меня вопрос о выборе специальности. Это было, помнится, зимой 1915–1916 гг.

А следующим летом, в жаркий солнечный день, ко мне в Большую Каменку заехал Николай Троицкий по пути куда-то. Он, как и многие другие учащиеся, работал по переписи. Он давно уже не касался клавиш, долго сидел за пианино и импровизировал что-то, то нежно лирическое, то бурное, несущееся куда-то вдаль, а под конец разыграл комическую сценку пьяного дьячка, поющего какую-то бессмыслицу на клиросе. Я сидел, завороженный его талантом поэта-музыканта. В полночь небольшой молодежной компанией мы провожали Николая на квартиру, откуда он рано утром должен был ехать далее по работе.

Полная луна, прохлада ночи, обильная роса спустилась на землю, серебристый лунный свет отражался от наших фигур, и вокруг наших резких теней образовались, как венчики у святых, светлые нимбы… Так мы, разгоряченные его музыкой, провожали Николая и… больше я его не видел… Подошел бурный семнадцатый год, революционный смерч взбудоражил все основы прежнего бытия, и среди сутолоки быстро сменяющихся событий я услышал трагическую весть: Николай Троицкий был убит выстрелом из револьвера какой-то ревнивой девицей. Так нелепо, в расцвете, казалось бы, неизбывных сил, закончил свой короткий жизненный путь яркий талант. Можно без конца гадать, что получилось бы из пианиста Троицкого, если бы не этот безумный роковой выстрел. Можно в горьком философском раздумье обсуждать вопросы причинности и случайности, детерминизма и индетерминизма, говоря иначе, вопросы судьбы, фатализма и предопределения. За мою долгую жизнь эти вековые загадки ставились передо мной многократно и в очень острой форме. Ответа на них я не имею. Но внутренняя скрытая боль от таких невосполнимых утрат остается у меня на всю жизнь…

В те годы музыкальная жизнь Самары развивалась довольно вяло. Город не имел ни своей консерватории, ни своей оперы. Правда, ежегодно с января и до Великого поста приезжала в драматический театр казанская опера с прекрасными Аидой и Татьяной и серыми Радамесом и Евгением. В цирке «Олимп» можно было слушать хорошо слаженную украинскую оперетку с незабываемой Наталкой Полтавкой, веселой Сорочинской ярмаркой, страшным Вием, где ему поднимали веки и летал гроб. Но все эти «звезды» не могли утолить постоянного музыкального голода. И этот голод утолялся тогда церковными хорами, на содержание которых духовенство и богатое купечество не жалели денег.

Следует помнить, что такой массовости не имел никакой другой вид искусства в России, и через церковные хоры как первичную школу певческого искусства прошли все наши лучшие певцы, в том числе и великий Шаляпин. В каждой сельской церквушке подбирались и, плохо или хорошо, воспитывались будущие певческие кадры, которые поставляли голоса в городские и столичные хоры, в оперные ансамбли и консерватории.

В Самаре славились четыре хора, из которых каждый имел свой колорит. Соборный хор состоял из 35 певцов. Взрослым певцам платили по 15–30 рублей в месяц, мальчикам от одного до 10–12. Регент Олейников умело пользовался колоссальными габаритами кафедрального собора и его необычным резонансом. Медлительная торжественная музыка Гречанинова, Бортнянского и Львова звучала с удивительной свежестью, но Олейников проигрывал в пьесах, где требуются живость и экспрессия. Впечатление от хора усиливалось удивительным талантом артиста и певца протодиакона Руновского, который исполнял свою «роль» не хуже, чем известные басы Большого театра в операх «Сусанин» и «Князь Игорь». Во всяком случае, любители музыки в «царские дни» специально шли в собор послушать «многолетие» с мощным вступлением соборного хора в тон последнего громового раската его голоса.

Покровский и Ильинский хоры, по 25–30 певцов каждый, содержались купцами-миллионерами, которым такое меценатство обходилось примерно по 500 рублей в месяц. Взрослые певцы получали здесь от 20 до 50 рублей в месяц, мальчики и девочки – от 5 до 20. Я не бывал на службах в этих церквах, но в газетах того времени Ильинский хор под руководством талантливого Каленика осуждался за «веселое пение» и светский стиль с погоней за эффектами. Считалось, что это нарушало «благолепие» службы.

Особое место занимал хор домашней церкви реального училища, содержавшийся купцом Субботиным. Он тратил на него более тысячи рублей ежемесячно. Тенорам и басам он платил по 75 рублей, а знаменитой октаве – небывалое жалованье в 125 рублей. Я слушал эту буквально «золотую» октаву, которая своим мягким, но плотным аккомпанементом как бы подстилала весь хор. Это был классический бас-профундо. Такие феномены природа творит лишь единицами. Для руководства этим хором в 30–35 великолепных певцов был приглашен из столицы только что окончивший консерваторию молодой, с энергичной физиономией, с точными жестами дирижера, с эффектной гривой волос художника некий Воронцов. Сердобольная M. B. Богданович кормила этого, увлеченного только искусством, молодого человека домашними обедами, что для него в годы военной разрухи было на первых порах самарского жития существенной помощью. С месяц или два я сидел рядом с ним в столовой, и мы вместе уплетали простую домашнюю снедь, изготовленную искусницей-кухаркой Вассой. Увлеченные разговоры о хоровой культуре мне мало запомнились, но с прекрасной музыкой литургий, созданных творчеством Чайковского и Рахманинова, я познакомился в виртуозном исполнении хора Воронцова. В советское время эта музыка стала недоступной и быстро забылась, в то время как церковная музыка Запада в виде знаменитых хоралов и реквиемов Баха, Листа, Моцарта часто исполняется в концертах и пропагандируется в звуковых записях. Воронцов выступал с исполнением фрагментов из названных литургий в светских концертах, но все они приходились на каникулярное время, и я, живя в Каменке, не мог их посещать.

Яркие следы в музыкальной жизни Самары оставляли заезжие знаменитости. Не раз удалось послушать Собинова в расцвете его таланта. Его конкурентами в те годы явились известные Лабинский и Смирнов.

В 1912 г. приезжала незабываемая Вяльцева. Из скрипачей пользовался шумным успехом Эрденко с его оригинальными еврейскими мелодиями. С успехом показал свое виртуозное мастерство 14-летний мальчик Пранг. Холодно при полупустом зале Народного дома играл знаменитый чех Кубелик. В самом конце концерта он показал такую глубину звука, что запомнилось надолго. Гениальный «Рассвет на Москва-реке» я впервые услышал в городском театре в исполнении прекрасного оркестра Кусевицкого. В 1915 г. в том же зале общественного собрания, где Иустинов и я выступали в благотворительном концерте, я слушал концерт Скрябиной из произведений ее знаменитого мужа. Его проникновенные прелюдии и этюды, не говоря уже о сонатах, воспринимались с трудом. Тому причиной было непривычное новаторское построение гармоний образов и идей, а позже они вошли в плоть и кровь современной музыки. Такова, видимо, судьба любого новатора-гения и в искусстве, и в науке…

Вспоминаю об одном событии, которое может иметь общий интерес. Я видел Ф. И. Шаляпина, и это событие можно точно датировать: 19 сентября 1909 г. (по старому стилю). Об этом свидетельствуют интервью с Шаляпиным в газете «Волжское слово» от 13 сентября и помещенная в той же газете после концерта 20 сентября хвалебная рецензия.

В известной книге «Страницы из моей жизни» Федор Иванович Шаляпин писал: «Странствуя с концертами, я приехал однажды в Самару, где публика еще на пароходе, еще, так сказать, авансом встретила меня весьма благожелательно и даже с трогательным радушием. Утром на другой день я отправился на кладбище, где лежала моя мать, умершая от непосильной работы и голода. Умерла она в земской больнице, и мне хотелось знать, где ее похоронили, чтобы хоть крест поставить над могилой. Но никто: ни церковный сторож, ни притч церковный, – не мог сказать мне, где хоронили бедных из больницы в год смерти матери. Только какой-то священник отвел меня в уголок кладбища, заросший сорными травами, и сказал: «Кажется, здесь». Я взял комок земли, который храню и до сего дня, отслужил панихиду, поплакал о матери, а вечером, во фраке, с триумфом пел концерт. Как будто, так и надо…»

Мне, десятилетнему мальчишке, пришлось быть невольным свидетелем этой панихиды. Я уже писал, что в первый год поступления в духовное училище меня взял на «харчи» священник кладбищенской церкви, мой первый экзаменатор, Федор Иванович Адриановский. Кладбище размещалось далеко за городом, около вокзала, и представляло как бы «зеленый» остров с могучими столетними дубами, тенистыми кленами и липами, кустами черемухи и сирени. Вблизи самой церкви размещались склепы с богатыми мраморными надгробиями самарских купцов-богатеев. Несколько поодаль стояли памятники размером поменьше и убранством победнее. А еще дальше, широкими полукружьями, располагались деревянные или железные кресты с оградами и без оградок. Здесь покоилась бедняцкая часть населения Самары. В общем, для игры в «разбойников» молодых потомков церковного причта место было очень подходящее, и эти игры после школьных уроков проходили весьма оживленно.

Весть об ожидаемом приезде Ф. И. Шаляпина поступила от кладбищенского сторожа, который, находясь в «подпитии», под великим секретом сообщил ребятам о безуспешных поисках могилы матери Шаляпина. Да и где же было ее найти, когда за годы странствования Федора Ивановича по городам России и за границей от могилы не осталось и холмика. Имена же Федора Шаляпина и Максима Горького, бывших волжских босяков, вознесенных волной славы на пьедестал мировой известности, были у всех на устах, а портреты их на открытках можно было за гроши купить в любом киоске. Оставив у кладбищенских ворот «наблюдательный пост», мы попрятались по кустам.

Видим: к воротам кладбища подъезжает извозчичья пролетка. После яркого дня солнце начинает погружаться в висящее над городом пыльное марево. На фоне заходящего светила четко вырисовывались три фигуры: одна высокая богатыря Шаляпина и две низких, ему по плечо, его сотоварищей. Все трое в темных костюмах. Они прошли в приходский дом, где их, видимо, ждали, и минут через десять вместе со священником, псаломщиком и дьяконом проследовали на паперть. Сторож открыл тяжелые церковные двери и, когда все вошли, тихонько впустил пять ребят из нашей компании, немедленно закрыл и запер двери. Мы притаились в темноте храма за массивными колоннами.

Федор Иванович стоял справа от священника и дьякона, несколько впереди двух своих малорослых сотоварищей. В пустой церкви гулко резонировали тихие возгласы священника и торжественно-печальные напевы панихиды. Шаляпин стоял, понурив голову, и редко крестился. Когда же в конце панихиды дьякон возгласил «вечную память», он тихо опустился на колени и… вдруг зарыдал как ребенок. Его большое тело, распластанное на каменном полу церкви, сотрясалось от рыданий. От нахлынувших непрошенных слез засопели за колоннами и мы, мальчишки.

Закончилась панихида. Шаляпин взял себя в руки, вытер глаза платком, поблагодарил священника за службу и медленно пошел к выходу. Мы, ребята, выскочили вслед за сторожем. Солнце уже зашло за горизонт, наступили сумерки, в воздухе похолодало.

С тех пор минуло более семидесяти лет, а события этого тихого вечера стоят перед моими глазами, как только что пережитое. Судя по многочисленным воспоминаниям о Ф. И. Шаляпине, горсть самарского чернозема, взятая им на кладбище где-то вблизи от могилы матери, была заключена в драгоценный ларец, который сопровождал его во всех странствиях по «белу свету», напоминая ему о любимой родине и далеком тяжелом детстве. После смерти Ф. И. Шаляпина его вдова Мария Валентиновна вскрыла этот заветный ларец и обнаружила в нем ту горсть земли, взятой Шаляпиным возле могилы своей матери по указанию кладбищенского священника.

Любовь и жизнь

Время, время, – и мы его дети!

    Томас Манн

Так в дикий смысл порока посвящает
Нас иногда один его намек.

    Баратынский

Школьные годы, как видно из изложенного, понятие очень емкое. От 9–10-летних первоклашек до 18–20-летних парней с пробивающимися усами, с более-менее сформированным, но беспокойным, ищущим мышлением, с попытками становления на собственные ноги, – вот в эти ответственные годы, оторванные от семьи и сельской обстановки, подростки превращаются в созревающих юношей. И этот процесс идет с неумолимой биологической последовательностью, обычно никем и ничем не регулируемой. Мир ощущений быстро расширяется, углубляется, расцвечивается в яркие тона; твое внимание начинает фиксироваться на тех предметах и явлениях, мимо которых ты ранее мальчишкой пробегал без остановки: случайно подсмотренное обнаженное женское тело, лучистый блеск глаз девушки, нечаянное соприкосновение с нею в трамвае и т. п. Ищешь ответов в необъятном мире художественной литературы, а она всегда говорит тебе о любви в самых разнообразных проявлениях – то тургеневской Лизы, то Сонечки Мармеладовой и Настасьи Филипповны у Достоевского, то Наташи Ростовой, Анны Карениной или Катюши Масловой у Толстого, то безнадежной «святой» любви телеграфиста из «Гранатового браслета» Куприна – и так до откровенного «секса» в романах Арцыбашева, входивших в те далекие годы в моду. И в этом океане образов ты теряешься, не зная, кому из них следовать.

Религиозное воспитание шло по пути запретов, начиная с неуклонного выполнения синайских заповедей, среди которых наряду с грозным «Не убий» запрещалось «прелюбодейство» и «возжелание жены ближнего своего», и кончая заветами христианства о подавлении в себе «плотских желаний» и воспитании в себе «смиренномудрия», терпения и безропотной любви к Богу. И надо сказать, эти заветы не распускаться в своих тайных помыслах и желаниях, а тем более дисциплинировать себя в своих действиях при обращении с девушками, действовали безотказно и автоматически, как табу у дикарей. Идти на половое сближение с девушками до окончания семинарии (ее четырех классов) было запрещено неписаной одиннадцатой заповедью Моисея. Правда, некоторые из моих великовозрастных товарищей в обход этой заповеди шли на легкие связи с деревенскими красавицами, а в городе – на платные услуги домов терпимости.

Сеть их была широко развита в Самаре, а предложений со стороны женщин «легкого поведения» было всегда много. Посещение их часто объяснялось с высоких позиций изучения жизненного опыта в его самых низменных проявлениях и со ссылкой на купринскую «Яму», которая в те годы приобрела широчайшую известность. Заканчивались же эти объяснения натуралистическим изображением подробностей посещения этого мира униженных и оскорбленных, которые, несмотря на моральный протест, вызывали острое любопытство у зеленой молодежи.

В задушевных разговорах с приятелями часто возникали споры по вопросам, касающимся полового инстинкта, его проявлений, а главное, на острую тему: как далее вести себя с девушками, сдерживать ли свои страсти до наступления какой-то светлой всепоглощающей любви «до гроба» к одной, единственной избраннице, или же пойти по пути легких половых связей, которые случайно возникали среди сельской молодежи во время летних работ и развлечений. При этом сразу же ставился вопрос об ответственности за будущего ребенка, моральной и материальной, что быстро охлаждало наши страсти и усиливало аргументы сторонников сохранения целомудрия. Сдерживающим началом являлась также страшная боязнь заражения сифилисом. В те годы эта болезнь считалась неизлечимой и была широко распространена среди населения. Л. Андреев посвятил этому вопросу один из своих трагических рассказов «В тумане».

По мере отхода от религиозного миросозерцания, казалось бы, моральные основы христианства должны были рухнуть в первую очередь, но именно они держались прочно где-то внутри, в подсознательной сфере, лишь постепенно преобразуясь в какую-то новую концепцию с новыми законами: «что позволено, а что запрещено» – для Человека с большой буквы. И эти «скрижали» не спускались грозным Саваофом с неба, а начинали с огромным трудом, ощупью вырабатываться на собственном жизненном опыте. Итак, ни семья, ни школа в эти переходные годы не знакомили нас хотя бы с принципами полового воспитания, и мы в этих сложных жизненных вопросах были предоставлены самим себе, и каждый юноша пытался решать их по-своему. Как же эти вопросы решались у меня?

В третьем классе духовного училища я пел в церковном хоре. Строительство нового учебного корпуса подходило к концу, и нас вместе с епархиалками водили в церковь женского монастыря. Полагаясь на наше целомудрие, хор сделали смешанным. Но на такое сближение 13–14-летние мальчики и девочки, не привыкшие к совместному обучению, реагировали по-своему: завелись первые детские романы с тайной перепиской, мимолетными свиданиями, перемигиваниями. Меня неудержимо начало тянуть к одной девочке, красавице Соне. Строгий профиль, нежный подбородок, лучистые глаза, смотревшие из-под длинных ресниц с какой-то грустью и печалью. Несильное, но свежее сопрано. На спевках сердце мое наполнялось каким-то теплым чувством, чем-то новым, неизведанным. Во время уроков иной раз находила на меня полоса такой нежной, безотчетной любви к Соне, что я шептал про себя целые монологи с клятвами исполнить самое опасное поручение, данное дамой моего сердца. Наконец, я написал мое первое письмо с объяснением в любви и, не искушенный в тайнах любовной переписки, послал его почтой в епархиальное училище, где мое произведение попало прямо в руки строгой начальницы – подруги мамы, которой и было незамедлительно передано. По дороге на каникулы в Каменку мама учинила такой разнос моего преступления, что я заревел и тянул обычное: «Мама, я больше не буду!» Целое лето я томился и страдал, изливая свои чувства на пианино в ноктюрнах Шопена. Нежный образ Сони всегда стоял перед моими глазами.

На следующий учебный год Соня перешла из общежития на частную квартиру, она стала более доступной, и между нами воцарилось чувство взаимной нежной дружбы со свиданиями в Струковском саду и на различных концертах. Я тогда был отягощен недовольством собою и постоянно ноющим желанием вырваться из цепей серого жизненного круговорота в мир ярких жизненных переживаний и полезной активной деятельности. Это вызывало частые наплывы какой-то тоски, которую я и изливал Соне в письмах, при встречах. Она была более спокойна по натуре и взяла на себя роль утешительницы. Так продолжалось года два, и моя печоринская тоска, видимо, начала ей надоедать. Соня превращалась в красавицу-невесту, за которой начал волочиться целый хвост кавалеров старшего возраста, а я, как не обладающий требующимися в этом случае данными, стал постепенно выходить из «игры». Светлый образ ее стал постепенно тускнеть и оттесняться другими по ходу жизненной стихии, но аромат первого моего увлечения без какой-либо примеси грубых плотских желаний, остался в памяти на всю мою жизнь.

Характерно, что даже в снах, в которых сладострастные картины все сильнее и сильнее захватывали мое подсознание, этот образ не тускнел, а, наоборот, постепенно поэтизировался и получал какое-то общее звучание.

Лето 1917 г. Заканчиваю сенокос на поемных лугах Сока. Тяжелая работа косаря, а ночью, зарывшись в сено, не могу уснуть: комары! Как ни заворачиваешься в чапан, снова и снова слышишь противную комариную ноту. Кругом темно, ходит где-то дождь, посверкивает молния; лошадь рядом похрустывает сено. Под утро на меня слетает что-то вроде сна, и я вижу во сне следующее.

На большой поляне среди леса сидит девушка Соня, а может быть, и не Соня. Лицо ее закрыто грудой волос. Вот я иду из леса к ней с цветами. Она откидывает с лица пряди волос, порывается что-то сделать, но не может. Причина ее волнения – я, ее Жених из «Песни песней» Соломона. Я недавно прочитал поэтический рассказ Куприна об этом. Вот она, чистая голубица! А глаза у неё, как озерки на горах Эсевона. Я чувствую на себе всю их беспредельную неизмеримую глубину, напоенную любовью. Затем ее облик тускнеет, и остаются лишь огромные зрачки глаз, они заполняют все, и только они передо мной. Я смотрю в них и вижу глубокую, страдальческую тайну. Меня захватывает всеобъемлющее чувство. Я не могу выразить его словами, но в нем скрыта разгадка какой-то мировой тайны. Я люблю эти глаза, как глубину неизмеримую, полную премудрости и простоты. Я возлюбил весь мир, все, что только есть на нем, и эта любовь заполнила всего меня. Я потерял чувство телесности, стал легким, как дух. Произошло таинство превращения: меня не стало, но я был и испытывал какое-то сознание глубины, в которой растворился, потому что я сам стал той глубиной.

Проснулся. Небо все в тучах. Начало светать. Ветерок пробежал по верхушкам деревьев. Кругом тихо-тихо, мглисто, туманно. Мой напарник – сосед по делянке – тихо посапывал под брезентом. Комары по-прежнему тянули свою жалкую ноту. Я не мог сразу понять, где я. Огляделся. В груди моей то большое, что так быстро пришло, так же быстро ушло. Этим остаточным чувством заполнилось все, что увиделось в слабом рассвете. Все стало дорого: все люди, каждая травка, трепетное дыхание ветерка на ней. Недолго во мне держалось это чувство полной гармонии с окружающим миром, его пантеистическое восприятие. Вместе с дымом костра и рассветом в ритмических взмахах косы быстро рассеялось это чувство к одинокой девушке, померк ее образ, а испытанное чувство слияния с природой осталось на всю жизнь, и оно где-то в тайниках души подспудно тлело, проявляясь в своеобразных формах во всей последующей деятельности почвоведа и агронома.

Характерно также, что когда приходится мне слушать или исполнять известный романс «Благословляю вас, леса», то его пантеистическое звучание с призывом средневекового странника Иоанна Дамаскина к слиянию с природой и к единству людей мне сразу напоминает этот далекий ночлег на Соку, жалобный писк комаров и этот странный сон, оставивший одну страничку в дневнике и поэтический след на всю жизнь. Жаль только, что такие сны не снятся в старости! Яркость восприятия уже утеряна.

Второе мое увлечение оставило глубокую борозду. Придется снова вернуться к моему учителю в духовном училище Василию Васильевичу Горбунову. Его прогрессивная роль была освещена выше. Организационно-строительный талант моей маменьки сосредоточился на участке, расположенном вблизи от дачи Василия Васильевича. Благодаря трудолюбию, знанию естествоиспытателя и любви к природе, небольшой открытый участок был превращен к 1912 г. в цветущий сад, снабжавший семью в изобилии малиной, смородиной, вишней, яблоками лучших сортов.

Весною 1914 г. мама, захватив меня с собой, «нанесла визит» (как тогда говорилось) своему соседу, уважаемому учителю и известному общественному деятелю. Его статья «Творение и эволюция» широко тогда обсуждалась в общественных кругах. Женился он совсем недавно – 4–5 лет тому назад – на Ларисе Автономовне Высоковой, которую он полюбил еще в годы окончания духовной академии, но она вышла замуж за помещика из Каменец-Подольска. Муж ее умер от туберкулеза, оставив двух детей: Николая и Лелю. С ними она и переехала в Самару к Василию Васильевичу, который был и по своему религиозному миросозерцанию, и по уравновешенности натуры однолюбом и идеальным семьянином. Для всех окружающих и тем более для родственников Василия Васильевича такой брак был неожиданным, и ему, бедному, много пришлось претерпеть споров и вздорных советов, чтобы решиться на такой крутой поворот в своей холостяцкой размеренной жизни.

Лариса Автономовна была натурой, как говорится у Достоевского, комильфотной и субтильной. Статная, с приветливой улыбкой, с ямочками на щеках, радушная хозяйка. Быстрая в движениях, энергичная, скоро воспламеняющаяся, она любила командовать, говорила украинской скороговоркой; была с хитрецой на уме, с налетом и привычками к аристократизму. Приехала она с вокзала в дом Василия Васильевича не в ландо на паре рысаков, как мечталось, а на обычном извозчике, свадьба была скромной и без пиров. Поплакала немножко, затем быстро вошла в скромный быт и распорядок жизни этого недюжинного человека.

Ее сын, Николай, студент Института гражданских инженеров, приезжал из Петрограда на каникулы домой, и я с ним встречался редко. Это был юноша редкой красоты. Недюжинный ум и тонкая душевная организация как-то сразу высвечивались на его лице и привлекали с первого же взгляда симпатии каждого, кто с ним соприкасался. Хорошо сшитый мундир с замысловатыми вензелями на плечах облекал его стройную фигуру. Я, пятнадцатилетний мальчишка-семинарист, перед ним терялся и в споры с ним не вступал, хотя некоторые его суждения о невмешательстве в студенческие волнения, тогда оживившиеся, мне были явно не по душе. Мать в нем, как говорят, «души не чаяла», воспитывала его в духе аристократической элиты и прочила ему блестящую карьеру.

Ёе дочь Леля была старше меня на год-два, училась в Киеве, в Институте благородных девиц, разговаривала свободно по-украински и по-немецки. Лицом и характером вся в мать, но в ином, молодом, расцветающем состоянии. Карие глазки с быстро меняющимся, часто лукавым взглядом, те же две ямочки на щеках со здоровым румянцем, шапка темных, шелковистых волос, заплетенных в две косы; та же скороговорка, но с мягким акцентом и пересыпью украинских слов, то же желание командовать и предельная жизнерадостность, льющаяся от избытка сил из каждой поры тела. Она не была красавицей, но неотразимо увлекала молодежь.

После официального знакомства – четыре-пять дней какого-то светлого праздника чувств – бездумная совместная беготня по тенистым «просекам», матушка-Волга в разливе с ее широкими ослепительно блестящими на солнце плесами, льющаяся струя разговора на самые различные темы без нытья и нудного самоанализа, укромные уголки под купами деревьев, минуты вдруг наступавшего молчания, когда слышно, как бьются наши сердца. Завтра мне уезжать в Каменку. Разговор о дружбе, договорились называть друг друга на «ты», переписываться, и первый наш «дружеский» поцелуй на прощанье. Яркий блеск глаз, взволнованное дыхание, путаница между «ты» и «вы» и поспешный бег по домам.

На следующий день я уехал с мамой в Каменку и. началась дружеская переписка. Письма писал я чуть не каждый день. Благо, что в семье Горбуновых воспитание взрослой дочери велось на свободных началах, родительской цензуры в переписке не существовало, и только Василий Васильевич, передавая мое очередное послание из Каменки в руки Лели, говорил, посмеиваясь в усы: «Что-то часто пишет мой ученик Орловский Николай». Леля отвечала шутками и смехом.

Ученик Орловский не выдерживал в Каменке больше двух недель, садился на велосипед и катил в Самару. Снова прогулки, снова тенистые укромные уголки и… снова поцелуи, но уже не дружеские, как прежде договаривались, а страстные с нежными объятиями и шепотом: «Люблю». Мы, неопытные, впервые столкнувшиеся с любовной лихорадкой, захватывались каким-то властным вихрем и неслись, смущенные, в какую-то неизвестную даль. И только безоговорочное «табу», вложенное с детства религиозным воспитанием, спасало нас от «грехопадения». С погашенными чувствами мы возвращались на дачу, где часто появлялся Лелин жених, какой-то далекий родственник Василия Васильевича, чиновник какого-то управления Городской думы. Он начинал серьезные разговоры на международные темы, тем более, что весь мир жил в предгрозовой атмосфере, надвигающейся Первой мировой войны. Претендента на свою руку Леля называла ядовито «Гебеном» (в честь немецкого крейсера, прорвавшегося через Дарданеллы в Черное море) и открыто смеялась над ним. Меня, молокососа, он в разговорах постоянно шпилил на мелочах, чувствуя во мне неожиданного соперника в исполнении своего плана. Разница в годах между нами была лет на двадцать, но в те годы это не мешало договариваться с родительницей о руке ее дочери.

Далее все завертелось в быстром темпе. Война!.. Мое трогательное (уже описанное) прощанье с Лелей в дубовом перелеске под грохот всеобщей мобилизации. Далее тяжелая работа в поле по уборке хлебов и тяжелые разговоры с родителями об отпуске меня на войну. Милые Лелины записочки с: «целую! Твоя Леля». Выезд в Самару на проводы Лели в Киев, на учебу.

Помню вокзал, вагон II класса. На перроне трогательное прощанье родителей: благословение мелким материнским крестом, поцелуи. «Прощай, Косенька, не сердись!» – так ласково звала Леля своего отчима. Перед вторым звонком родители деликатно удаляются, а Гебен и я провожаем нашу любимую Лелю в полупустой вагон. Сидим в тяжелом молчании. Третий звонок, нежный Лелин поцелуй. «А со мной?!» – мычит Гебен. Леля растерялась и… тоже поцеловала. Мы выскакиваем из двигающегося вагона, я вспоминаю, что позабыл в вагоне ноты; бегу с опрокинутым лицом около окна, Леля успевает подать мне ноты и помахать рукой. Прошатался весь день по Самаре, а вечером, придя на квартиру, сел в темный угол и вдруг заревел горючими ребячьими слезами. Я плакал о том, что потерял свою любимую, что она более не вернется ко мне, что страсти поцелуев и объятий последних встреч замутили чистый источник и я уже не могу ничем это горе поправить. На другой день я уехал в Каменку.

Занятия в семинарии начались с опозданием, только в ноябре. Мучительный перерыв в переписке. Наконец, письмецо из Киева с сообщением частного адреса: «Все по-прежнему. Твоя Леля». Мои жалостливые письма с просьбой простить меня за то, что было, приехать на святки и встретиться обновленными в своих чувствах. В ответ: «Не сердись. Я этого не хочу. Жду обещанной карточки». Посылаю карточку и… и на этом наша переписка кончается.

Вижу во сне, что я вошел в какую-то жалкую хибарку на окраине города. В ней живет Леля. Дверь в ее комнату затворена, но в ней большие щели. Смотрю в щель и вижу, что Лёля сидит за столом, облокотившись на него обеими локтями и сжав руками голову. Какое-то большое горе у нее на душе. Она в черном форменном платье. Я отворил дверь и вошел к ней. Она поднялась, и я увидел грустное улыбающееся лицо. В этой улыбке было столько горя, но вместе с тем и столько жизни, что сердце у меня болезненно сжалось. Я взял ее руку, прижал к своему сердцу и сказал: «Я готов всем для тебя пожертвовать». Она горько усмехнулась моему ребячеству. На этом эпизоде я проснулся с дрожью в сердце и свинцовой тоской в душе. Долго думал: не вещий ли это сон?

Следующим летом подъезжаю на велосипеде к дачному домику Горбуновых и от волнения долго не могу решиться войти в знакомую калитку. Беру себя в руки. На родной террасе Леля с подругой. Любезный веселый разговор. Пошли на Волгу по знакомым местам первых поцелуев. Грустная улыбка и слова: «Нечего, Коля, осматривать надгробные памятники». Я не пытался копаться в причинах такого крутого поворота. Проводил ее до трамвая. Она спешила в лазарет, где работала сестрой. На прощанье мы холодно пожали друг другу руки. И на этом наш роман закончился. Наши пути разошлись в разные стороны, и мы потеряли друг друга навсегда.

Я должен был заканчивать семинарию, а Лёля в связи с перипетиями войны перевелась из Киева в Самару, где по окончании гимназии вышла замуж за сына генерала Зыбина, начальника знаменитого Трубочного военного завода. Это была, конечно, блестящая партия в духе Ларисы Автономовны. Но история России пошла другим путем, разрушая старый мир и создавая новые формы общества, и она снова скрестила наши пути с Лёлей…

В конце февраля 1917 г. я получил от Николая Белогородского, председателя общеученического бюро, приглашение побывать на вечере в коммерческом училище. Папаши у коммерсантов были богатые! Николай имел выдающиеся организаторские способности. Вечер был поставлен на широкую ногу. Несмотря на страшную разруху в стране, – прекрасный буфет. Коридоры были оформлены в японском и мавританском стилях. Комнаты: одна – турецкая с диванами и богатыми коврами, с фонтаном посредине; другая – египетская с колоннами, украшенная египетской живописью и иероглифами, и третья – современная, с изящной мебелью и пианино. Удачно прошла пьеса Ростана «Романтики», за ней довольно слабенький дивертисмент… Таких богатых вечеров семинария устраивать, конечно, не могла.

Я сидел с товарищами в «современной» комнате, обсуждая виденное и слышанное. Ко мне подошли две девушки с просьбой поиграть что-нибудь из классики на пианино. Я отказался. «А откуда вы знаете, что я играю?» Оказалось, что одна из них, Клавдия Сунгурова, с первых классов епархиального училища пела со мной вместе в церковном хоре, но тогда я не замечал ее, а засматривался только на красавицу Соню. Сейчас, через 5–6 лет, передо мной стояла высокая, вполне сформированная девушка с каким-то внимательным взглядом узких глаз. Здоровый румянец на пухлых щеках, высокий лоб с мелкими морщинками спрятан под прядями волос. Мне она показалась некрасивой, но удивительно гармонично сложенной, – и я сразу припомнил знаменитый портрет девушки с персиками Серова, также не блещущей красотой, но удивительно привлекательной своей непосредственностью и чистотой. Сразу выяснилось, что она знает всех членов нашего естественнонаучного кружка. Разговор начался без всякой натяжки, без каких-либо прикрас и задних мыслей. Мы бродили по коридорам среди нарядной веселой молодежи, заходили в зал посмотреть на танцы, присаживаясь на диваны в турецкой и египетской комнатах, и под танцевальную музыку оркестра успели до четырех часов утра разобрать по косточкам Достоевского и Льва Толстого, Горького, Андреева и Куприна, не чувствуя при этом никакой усталости. Проводил до дому. Он, на счастье, оказался близко, всего в двух кварталах, а я, вышагивая на рассвете на другой конец города, все вспоминал обрывки отдельных фраз, мыслей, настроений. В душе своей я бережно нес какое-то нежное чувство быстро установившегося доверия друг к другу и поражался тонкой вибрации душевного настроя Клавдии, отвечающей немедленно на малейшее дуновение настроения, на каждый извив мысли и отвечающей с каких-то своих позиций, ясных и простых, но мною пока еще непонятых.

С тех пор я стал частым посетителем Клавдиной маленькой комнатки, которую она снимала в домике знакомой старушки. На столике у единственного окна – груды книг, среди них: «Толстой», «Тургенев» Овсянико-Куликовского, на полочке у двери – книжки из «Русских записок», «Летописи»; на стене над кроватью – групповая фотография подруг из епархиального училища и несколько художественных открыток с любимых картин. Вот «Весна» Жуковского своим светом и голубой прелестью врывается в полуотворенное окно. Вот два васнецовских ангела, поющих печаль и радость. Здесь «Старая Москва» и портреты Горького и Чайковского.

Наши тихие откровенные беседы затягивались до полуночи, и мы все не могли «выговориться». Одна тема сменялась другой. Страна доживала последние дни царского режима; революция уже выплескивалась на улицы, роль Горького – глашатая революции – и эволюция его взглядов на жизнь, отраженных во «В людях» и его журнале «Летопись»; Лесков, с его поисками «праведников», без которых «несть граду стояния». Я их искал всюду в современности. Клавдия говорила: «Найдутся, свет не без добрых людей!»

Часто разговор касался моих товарищей по кружку. «Мне они не нравятся: придут и все время хохочут, смеются надо всем. Разъедающий всех и все пессимизм!» Я защищаю, как могу, своих приятелей. На следующий день передаю Ивану нелестный отзыв о нем Клавдии и из откровенного разговора быстро узнаю его скрытые причины. Опытный в любовных утехах с сельскими красавицами, Ваня при первом же знакомстве с Клавдией подошел к ней по принятому стандарту, но вскоре получил от нее записку, что «наши встречи пошли не по тому пути, их следует направить в русло дружеских отношений». А потом она дала Ване статью из «Русских записок». Она была слишком откровенно подчеркнута в разных местах. Суть статьи в том, что женщина желает встретить в мужчине человека, а видит только чувственного самца и с презрением отбрасывает его. После такого «подарка» пути их сразу разошлись.

«А что касается обвинения в пессимизме», – говорил Ваня, – то откуда взяться оптимизму? Отец – псаломщик, мать – неграмотная, в семье ни гроша, все потребности сокращены до минимума. В общежитии – вонь, грязь, ругань; ни слова свободного сказать, ни подумать одному, в дневник записать. Щи дерьмом пахнут. Где уж тут развиваться оптимизму. А у отца Клавдии, попа, – хуторок с пчельником, кругом достаток, деньги, на которые можно и «Русские записки» выписать, и всякие благородные статьи в них вычитать. Надо всегда помнить, что «все понять – все простить».

Пришла весна! Весна революции! Клавдии и моя весна! Сколько было пережито счастливых минут в Клавдиной комнате и без поцелуев и объятий! Как блестели ее глаза! Какая добрая улыбка озаряла ее лицо! Подарила мне на память свою карточку и дала мне списать стихотворение Г. Вяткина. Вот на выбор некоторые строки из него:

Верую!
Верой нетленной,
Верую в нежность небес голубую,
В сердце горячее – радость живых —
Золотую корону вселенной.

Верую!
Верую в зовы далеких огней,
В крепкий ветер, в соленые брызги прибоя,
В бесконечные, вечные дали морей,
В буревестника, вестника боя…и т. д.

Стихи, как видно, несовершенные, но их призывные строки бились синхронно с ударами наших сердец и ритмами настроений. И мы понимали друг друга с полуслова…

Семинарию в 1917 г., как об этом уже сообщалось, распустили досрочно, и 25 марта я был уже в Б. Каменке, но в конце апреля я снова в Самаре, снова частые встречи с Клавдией. В гимназии наступила трудная пора экзаменов. Я стараюсь не мешать ей в этом ответственном деле, но какая-то незримая нить все более и более сближала нас. Я старался проникнуть в тайну часто повторяющейся ею формулы: «Надо, Коля, все проще делать и не забираться в непроходимые трущобы. Проще, проще!»

Прохладная лунная ночь. Мы идем по соборному садику, тихо переговариваясь. Остановились, прислонились к изгороди. Молодость потихоньку стучала в жилах. Я взял ее руки и грел в своих руках. Она тихо пожала мою руку. Какое-то светлое чувство заполонило мою грудь. На ее лице скользили полутени от листочков березы. «Вот чудно: не люблю и как будто люблю», – проговорил я. – «Да, какие-то чириковские настроения. Как-то все течет в подсознании, хорошее, приятное, молодое. А голова так ясно работает. И всегда у меня так. Никогда я голову не теряла». – «Клавдия, я Вас поцелую?» – «Что Вы, Коля!» – Она искренно засмеялась, я – за ней. – «По предварительному уговору – даже представить не могу». – «Да, ведь я думал, он будет непроизвольным, но позабыл, что у Вас голова всегда ясно работает». – «Ух, господи! Как дети! Надо проще смотреть на все. Зачем в дебри забираться? Ведь, если бы Вы меня поцеловали, то у нас все бы разрушилось. Ведь, так?» – «Да, так! Согласен». – «Ну, а теперь не рушится, видите. Надо проще на все смотреть». – И мы, взявшись за руки, пошли по направлению ее домика. Мысли наши прояснились, а отношения еще более окрепли. Невольно по дороге у меня в памяти всплыло двустишье из «Камоэнса» Жуковского: «Тьмы низких истин нам дороже нас возвышающий обман». Мы простились, смеясь, а на другой день я заехал к ней и передал свою фотографию, где и написал на память это двустишье.

Еще один месяц в Каменке, спешная работа по посеву зерновых культур и в конце мая снова выезд в Самару, с тем, чтобы я по уговору получил документы об окончании семинарии на всю нашу компанию. У Клавдии экзамены уже закончились, и она уехала к себе в село Титовку, где священствовал ее отец. Титовка расположена недалеко от станции Иващенково (ныне Чапаевск), где за годы войны возник огромный артиллерийский завод на 30000 рабочих с правильно распланированными улицами, залитыми асфальтом и озелененными, с театром и кинотеатром. Рядом – грязный рабочий поселок с жалкими хатами. Кругом толпы народа, матерщина, пьянство, разнузданные заводские девушки только что из деревни. В соседней деревушке проживал отец нашего первого ученика Ивана Щербакова, псаломщик, он обитал в простой крестьянской хате. Кругом вопиющая бедность! «Главная моя забота», – сказал на прощанье Ваня, – можно сказать, цель моей жизни, понимаешь, голова, это дать моим родителям на старости испытать, что такое спокойная жизнь и счастье». Не знал и не ведал Ваня, что на следующий год через Иващенково пройдут с первыми боями чехи, что через три года на Поволжье навалится страшный голод, и сам Иван будет долгие годы метаться по белу свету, чтобы получить звание врача.

Через час после этого разговора я уже сидел в Титовке в доме Сунгуровых и поджидал Клавдию, которая вместе с отцом уехала на пчельник за реку с неблагозвучным названием «Моча» сажать картофель. Вернулась она только к вечеру, загорелая, в простом платочке, с младшей сестренкой. Просто поздоровались, поужинали и засели в ее комнате. На столе лежало недописанное письмо ко мне. Я упросил Клавдию отдать его мне взамен моего, неотправленного. В письме строки: «Теперь живу дома. Словно спустили в глубокий колодец. Тихо, покойно тихонько журчит, булькает кругом вода, течет вялыми струйками жизнь, сверху доносится, как слабое эхо, отголосок другой жизни, огромной, шумной, многоголосой, идущей вперед смелыми, широкими шагами вперед, о которых потом будет говорить история… Стараешься взять себя в руки, сделать жизнь разумной, осмысленной, целесообразной, чтобы каждый день давал что-то, а не бесплодно, вяло протекали часы. И все-таки часто тревожно, смутно на душе… Чувствуешь, что чего-то большого тебе не хватает, что-то не так… Не то что-то утеряно, не то – забыто… Но, понимаете, совестно как-то говорить о том, что тебе не по себе…, как-то стыдно. Стыдишься, как какой-то позорной болезни, и стараешься скрыть это от себя, обмануть себя и других».

Письмо на этом оборвалось, а Клавдия сделалась еще ближе. Мы, оказывается, очень близки по духу, по настроениям. И снова разговоры о прочитанном, детальный разбор литературных образов Толстого, Достоевского, Чехова и Горького, профильтрованных через мир собственных переживаний и чувств. Уже начало светать. Мы вышли на улицу, сели на скамеечку у ворот. Я смотрел на ее милое лицо и мне чудилась холодная работа ее головы, которая как-то тесно сочеталась с чутким женским сердцем.

Полуношники поспали немного и отправились на лодке по разлившейся речке на пчельник. Познакомился с отцом. Мощный старик 62 лет с седой патриархальной бородой. «Он сердцем молодой. Никто меня так не понимает, как он», – сказала Клавдия. Сажали картошку, ели полевую кашу. Вечером возвращались на лодке по речной спокойной глади, окрашенной в розовый цвет вечерней зарей. Дома плотно поужинали и уединились снова в ее комнатке. Чтобы не беспокоить домашних, спустились через окно в садик, сели на завалинку.

«Вот мы дурачимся, а жизнь большая предстоит. Вы пойдете в университет, а я – на курсы. Будем писать друг другу. Интересно… На рождество встретимся. Хорошо будет. Как разговаривать будем?» – «А, может быть, и не будем?» – «Почему?» – «Да очень просто. Сейчас я слышу в своей и Вашей душе тонкие нити единых переживаний, я живо чувствую Ваш образ, а тогда они могут сгладиться и замкнуться в ящик». – «Ну… А я так не того ждала. Хотя, правда, все может измениться так, что и узнать будет трудно». – «Почему?» – «Я не могу сказать». – «Ах! Это «не могу». Всегда так. Проговоритесь и не доскажете…» – «Нет, это слишком серьезно, чтобы говорить при таких отношениях, какие установились между нами. Пойдемте-ка лучше на речку встречать солнышко!»

Я еще ни у кого не видел такого сродства с природой. Дул сильный холодный ветер. Она куталась в шаль. Коса у нее распустилась. Вот она заметила кусочек бледно-голубого неба и улыбнулась ему радостной улыбкой. Появилось солнце. Мне нужно было уезжать. Пошли мы в дом. Я начал в молчании собираться. Она сидела утомленная, и мне стало так жалко ее, гармоничную, светящуюся внутренним светом девушку. А вдруг в ней появится трещина, и я сказал ей об этом. Как-то особенно глубоко падало каждое слово. Она в ответ мне тихо сказала что-то о предстоящей свадьбе. Мы сидели молча. Жалко было потери чего-то своего, родного, близкого. Сердцем чувствовалось что-то великое: я познавал прекрасную душу русской девушки. Я ее не любил, но она была мне бесконечно дорога. А где-то за окном, в которое солнце посылало пучки лучей, какая-то хозяйка шумно кормила своих цыплят, и жизнь шла своим спокойным чередом.

Я вывел велосипед, надел полевую сумку на плечи. Мы стояли у ворот. «Ну, прощайте, Клавдия!» – я стиснул ее руку. Она тихо положила свою другую руку на мою. Глаза у нее горели, румянец играл, вся она вытянулась и стояла передо мной бесконечно нежная и дорогая. Передо мной стояла уже не Клавдия, а какой-то обобщенный образ, который где-то внутри меня говорил: «Простота во всем. К чему путать. Надо на все смотреть проще, по-детски… Тогда все будет ясно, все тебе будет улыбаться… В этом одном счастье… К природе поближе, к матери нашей… Не надо лгать перед ней… Ты – Земля, прекрасная, сочная, свежая, добрая! Ты – сама природа!» Я стиснул зубы и сказал хриплым голосом: «Только трещины избегайте… Жалко будет… Прощайте!» Вскочил на велосипед и, не оглядываясь, заплакал, как говорят, горючими слезами. А солнышко между тем лило на все свои лучи, все золотило. Я бодро дышал, налегая на педали, машинально смотря на дорогу. Через три часа я уже был в Самаре, зашел на вокзал и отослал Клавдии записку. В ней я писал, что прикоснулся к истине, на которой, может быть, вся жизнь стоит и что пережитые минуты будут для меня твердым руководством в жизни.