Читать книгу Планета, которая ждала (Nik Agent) онлайн бесплатно на Bookz (3-ая страница книги)
Планета, которая ждала
Планета, которая ждала
Оценить:

3

Полная версия:

Планета, которая ждала

Восемь минут до орбиты. Я сидел в правом кресле, испытывал ту самую тяжесть, которую испытал в жизни, наверное, тысячу раз, и слушал, как командир сопровождения отсчитывает секунды тем скучным, ленивым голосом, каким в нашей профессии и следует отсчитывать самое страшное. Слева в иллюминаторе сначала мелькнул край атмосферы, потом — синий шов горизонта, потом — чернота, и всё это время в кресле жило и росло одно-единственное чувство: я падаю вверх, и у меня нет в этом никакого участия. Так всегда на пусках. Ты — груз. Хороший, дорогой, драгоценный груз, но груз.

Стыковка заняла час. Я влез в «Чайку» через верхний люк, переоделся, сжал руку командиру сопровождения через стыковочный шпангоут — жест, придуманный за день до этого на Земле и оказавшийся неуклюжим до одури, — и они ушли. Дверь закрылась. И тогда я впервые остался в птице один.

Не один. Так учили нас понимать. Но факт есть факт: в сорока двух кубометрах жилого пространства дышал один человек, и четыре тысячи километров под ним уже не было ничего, что можно назвать улицей.

«Марк, — сказал Ося. — Корабль ваш. Земля — тоже ещё ваша, но уже далеко. Через сорок минут — разгонный импульс на переходную, через четыре суток — первый изгиб. Есть время на чай».

Четыре суток. Я прожил их в обычном режиме — с обходами, с проверками, с двумя выходами на тренировку — и только на четвёртую ночь позволил себе сесть в кокпит и посмотреть вниз нормально, по-хозяйски, как смотрит человек на город, из которого он уехал насовсем, зная, что вернуться можно, но не будет. Ночная Земля лежала подо мной вся — с огнями дорог, с гнёздами городов, с длинной светлой полосой на юге, где, как я знал, у съёмной остановки на бетонной площадке мальчишки гоняли мокрый мяч. Я смотрел, пока не замёрзли глаза. Потом сказал: «Ося, врубай».

Изгиб — это невозможно описать тому, кто не летал. Учебники пишут про метрики, про пузырь, про то, что пространство перед кораблём сжимается, а позади растягивается, и ты внутри пузыря не чувствуешь ускорения, потому что не движешься: движется сама дорога. Всё это правда. И всё это — как описание полёта по фразе «крылья создают разность давлений». Правдиво. Бесполезно.

А было вот что. В последний миг обычной Вселенной звёзды впереди собрались в точку — так собирается свет в зрачке, когда к нему подносят линзу, — и мир впереди сделался маленьким, круглым и очень плотным, как сжатый кулак. Потом кулак раскрылся. Звёзды разъехались, как зёрна из прорвавшегося мешка, и я увидел их сразу все — не в переднем полушарии, как положено глазу, а вокруг, во все стороны, на всём небе разом, и каждая была коротка, как удар струны. Потом всё это закрылось обычной чернотой, и обычная чернота повела меня вперёд, а руки мои лежали на подлокотниках, и сердце стучало не чаще, чем до этого, — и где-то в человеческой истории сорок шесть световых лет перестали быть недостижимыми.

«Поздравляю, — сказал Ося, и голос его впервые за время полёта звучал не как у диктора. — Первый изгиб — один и семь десятых светового года. До „Люси“ — сорок четыре и три десятых. Я наливаю вам чай».

Чай — это был симулятор, ведро суррогата из цикория и проростков, который нам варили в лаборатории питания и который все, кто пробовал на Земле, называли «торфом с зубной пастой». Из этого торфа на четвёртые сутки полёта состоялся первый межзвёздный тост: Ося произнёс речь из четырёх слов — «За всех, кто ждёт», — я чокнулся кружкой с обшивкой, потому что чокаться было не с кем, и мы пошли дальше.

Дальше был распорядок. Между изгибами — участки обычного, честного хода по четыре-шесть месяцев, на которых я работал: снимал, замерял, чистил, обслуживал. И — спал. «Колыбель» принимала меня на десять месяцев за раз: лёгкий наркоз, замедление всего, вплоть до клеточных часов, и сон, из которого выводили не будильником, а медленно, лаской, как вынимают ребёнка из воды. Девять долгих ночей-лет, три пробуждения, двадцать семь изгибов — так выглядел на бумаге путь от Земли до места, где поют.

В ночь перед первым уходом в «Колыбель» я долго не мог уснуть — не по-человечески не мог: капсула работала, сознание вязло, но что-то держало меня за горло, и я не понимал, что. Ося заметил — он всё замечал, по пульсу, по дыханию, по тому, как я ворочаюсь, — и спросил прямо:

«Марк, что вас держит?»

«Не знаю».

«Хотите, я подскажу? По моей базе это называется „страх не увидеть начало“. Человек, который всё детство прождал кого-то, не может спокойно проспать и первую ночь дороги к нему. Он боится, что пока он спит, тот придёт и уйдёт».

Я лежал в тёплой тьме капсулы и слушал, как у меня под рёбрами ходит это «не может спокойно проспать». Потом сказал:

«Ося. Держи мне здесь запись колыбельной. Не сигнал — просто, чтобы я слышал её сквозь сон. Она не остановится. Она поёт четыре года уже — поёт, не кончая».

«Включаю. Спокойной ночи, Марк. Десять месяцев пройдут быстро — я присмотрю за птицей».

И я уснул — впервые в жизни с полной уверенностью, что во Вселенной есть по меньшей мере два существа, которым я нужен: одно из них было сделано людьми и летело рядом со мной, а другое было неизвестно кто, но пело — сорок шесть лет подряд, не пропуская ни одной ночи.

Глава 9. Дальше тишина

Из «Колыбели» вынимают медленно. Сначала в кровь подаётся тёплое, как летняя вода, — и ты возвращаешься в тело не весь сразу, а по частям: сначала руки, потом дыхание, потом лицо, и только в самом конце, когда уже всё готово, — имя. Я лежал в белой капсуле и лежал, пока во мне собиралось это последнее, имя, и как всегда в такие минуты, первым слово сказал не я.

«Доброе утро, Марк, — сказал Ося. — Вы спали десять месяцев и девять дней. За бортом — пустота, в которой нет ничего нашего, до ближайшей звезды — двадцать один год ходу. Корабль в норме. Обстановка на Земле — нормальная. Письма прибыли».

Я открыл глаза. Капсула уже стояла вертикально, в иллюминаторе жилой сферы плыла обычная чёрная обычность, и всё это было похоже на то утро, с которого начался любой мой отпуск в любой моей жизни — если не знать, что отпуск этот длился десять месяцев, а «утро» наступило на расстоянии девяти световых лет от ближайшей кофейни.

«Письма?» — я сел. Руки дрожали слабо, это нормально после долгого сна, и я держал кружку двумя руками, как учили, и смотрел, как в ней колышется жидкость.

«Сорок два элемента. Личное — тридцать девять, служебное — три. Возраст самой старшей посылки — одиннадцать месяцев, самой свежей — три недели. Возраст их пути — вы помните формулу. Садитесь. Я включаю экран».

Почта летит по «Ожерелью» — цепочке ретрансляторов, которые консорциум растянул вдоль трассы в первые же годы, выстреливая их с Земли по прямой. Каждый узел принимает, копит, передаёт дальше; свет бежит по цепочке, как вода по лоткам, и письмо от Сони догоняет меня не сразу, а по этапам, как посыльный, идущий по деревне. К середине пути лаг писем растянется на пять лет, и мы с Соней будем жить в двух разных настоящих, соединённых трубой, по которой течёт прошлое. Тогда, в первый раз, до этого было ещё далеко: письма шли ко мне всего около года, и в них ещё не было той пропасти, которая появится потом.

Первое письмо я читал на второй палубе, сидя на полу, привалившись к тёплой стене теплицы, — так, как дома я никогда бы не сел, а здесь сел, потому что некому было сказать «сядь нормально». Соня писала:

«Здравствуй, дядь Марк. Пишу тебе первое письмо, потому что ты просил писать каждую неделю, и я не хочу быть той, кто отдаёт это слово первому. Мама говорит, ты сейчас уже летишь или уже спишь, и я не понимаю, как это работает, и не спрашиваю, потому что мне этого достаточно: ты летишь, значит, едешь. У меня всё нормально и не нормально. Нормально: я перешла в девятый класс, у меня по физике пять с плюсом и по алгебре четыре, что возмутительно, потому что алгебра нечестная наука. Не нормально: я не знаю, что тебе писать, потому что у тебя там всё одинаковое, а у меня тут всё разное. Так что я буду писать тебе погоду. Сегодня был снег с дождём, и собака соседей промокла насквозь, и стыдилась, что ходит мокрая. Это я тебе к тому, что когда тебе будет плохо — а мама говорит, тебе будет плохо, все взрослые так говорят, — помни: где-то есть собака, которая стыдится своей мокрой шкуры, и ей тоже никто не объяснил, зачем это всё. Держись. Соня».

Я прочитал письмо три раза. Потом встал, дожил кружку, вытер лицо рукавом — в одиночестве это делается без стеснения, я специально узнавал у психологов, — и пошёл на обход систем, потому что обход систем — это когда твои руки заняты, а голове есть что слушать, кроме самой себя.

Так начался быт. О быте «Чайки» в институте написали бы тома, если бы быт был интересен институтам, а он был интересен только мне и Оси — поэтому напишу его я.

День на «Чайке» длился двадцать шесть часов — искусственный, удобно разбитый на восемь часов работы, восемь спорта и отдыха, восемь сна и два часа «свободной воды», как я называл время, которое не принадлежало ничему. Ося будил меня звуками дождя. Он долго подбирал звук: перебирал ливни, морось, грозы с далёкими раскатами, — пока я не сказал ему, что лучше всего действует дождь по железной крыше, из моего детства, с дачи, где я спал на сеновале. Ося нашёл в архивах запись и полгода синтезировал её копию, пока не совпало всё: и тяжесть капель, и неровность жестяного листа, и то, что вдалеке, за третьим дождём, шумит поезд.

«Теперь я знаю, как звучало твоё детство, — сказал он, когда я признал копию. — Я буду включать его тебе в трудные дни. Это будет наша тайна: управление считает, что корабль живёт по распорядку, а у нас с тобой есть погода».

Работы было много — не потому, что её много, а потому, что я был её единственный. Теплица требовала рук два часа в сутки; спорт — час и двадцать минут, и это было свято, потому что мышцы на дальнем ходу «съедает» не невесомость, а время; системы требовали пальцев по расписанию, как дойка. И среди всего этого — наука. Десятки измерений, спектры, пробы межзвёздной пыли, которую мы ловили специальными экранами, — всё это текло к Земле тонким лучом, и где-то там, внизу, его разбирали на страницы, диссертации и сводки, и моя одинокая работа превращалась в чужие совместные праздники.

А по вечерам, в «свободной воде», я слушал тишину. Так и запишите: человек, улетевший на край известного мира, проводил вечера, слушая тишину, — потому что тишину эту делала для него машина, и в ней, между двумя вспышками далёкого звука, ещё жило эхо двора, где мальчишки гоняли мокрый мяч.

ЧАСТЬ ВТОРАЯ. Путь

Дорога — это не расстояние. Дорога — это то, что с тобой делают годы.

— «Курс молодого дальнобойщика», шуточный устав

Глава 10. Дом из фольги

Дом, в котором я прожил больше десяти лет, был размером с три троллейбуса и весил, если отнять топливо и изгибный блок, как два школьных автобуса. Стены его изнутри были белыми, тёплыми на ощупь и обшиты снизу мягким — на случай, если человек ударится, — а сверху, под потолком, по всей длине, шли поручни: держаться за них учили на Земле как первую заповедь дальнего хода.

«Фольгой» он был не снаружи, а изнутри, если считать фольгой все то, чем люди обшивают свою жизнь, когда она помещается в сорок два кубометра: фотографии, магнитики, запахи, расписание, споры с Осей. Я прикрутил на стену у теплицы пробковую доску, и на ней у меня жили три фотографии и жестяная чайка. Фотографии: Алёна на обсерватории, в поле, с термосом — она смеялась в кадр, не зная, что будет смеяться в него вечно; Лена с Соней, обе со смешными лбами; и снимок двора — тот самый, с бетонной площадкой, я нашёл его в интернете, в архиве районной газеты, скачал и печатал на борту: вон мальчишки, вон мяч, вон снег на кустах, который я до сих пор был уверен, что это костры, забыли поджечь.

Чайку я прикрутил к пробке на булавке. Ося отнёсся к этому ритуально: раз в сто дней он напоминал мне, что чайку надо снять и перевесить, «чтобы жестяная птица не уставала смотреть в одну точку», и я перевешивал, и это был не юмор и не суеверие — это была нить, на которой держалось всё остальное. Человек может прожить в железе десять лет, если у него в железе есть одна жестяная птица, которую надо перевешивать раз в сто дней.

Про еду расскажу коротко, потому что про еду у дальнобойщиков всегда коротко: она была. Контейнеры, рециклированная вода, «торф» вместо кофе, теплица, в которой росли салат, укроп и три куста томатов, — и томаты эти были нашим с Осей праздником: раз в полтора месяца мы собирали урожай, и Ося вычислял, какой день недели «получился бы на Земле», чтобы я «отпраздновал в правильный вечер». Раз он вычислил, что урожай приходится на мою годовщину свадьбы, и не сказал мне этого до последнего, а потом объявил за столом, и я не ел эти томаты, я сидел и держал один в руке, тёплый, тяжёлый, настоящий, и чувствовал, как в нём живёт всё лето, которого у меня больше не будет.

Спортом я занимался с Осей. У него не было тела, но у него был азарт: он придумывал мне нагрузки, следил за пульсом, вырабатывал программы и вёл счёт, как врагу. «Сегодня — ноги, Марк. Я хочу, чтобы вы к прибытию могли нести на себе «Ласточку» пополам со мной». — «Ося, я не смогу нести спускаемый модуль даже на Земле». — «Поэтому я и говорю: пополам».

А ещё мы играли в шахматы. Ося обыгрывал меня в шестьдесят процентах партий — он специально держал этот процент, я узнал об этом через четыре года, — и после каждой моей победы требовал объяснить, что я почувствовал, потому что «эмоцию победы над машиной надо изучать, пока она свежая». Я объяснял. Он записывал. Где-то в его памяти сейчас лежат двести страниц под заголовком «Что чувствует человек, когда выигрывает у железа», и я не исключаю, что это лучший труд по психологии, который переживёт нас всех.

Раз в два года я уходил в «Колыбель» и выныривал из неё, как из воды, — и за это время мир за бортом и мир внутри писем успевали сдвинуться. Про второй сон расскажу коротко, потому что он был как первый, только ещё глубже: Ося разбудил меня дождём по железной крыше, сообщил, что корабль в норме, обстановка нормальная, писем сто семьдесят три, — и добавил то, чего не было в первый раз.

«Марк. Письмо от Кима. Он просил зачитать лично».

Ким не писал мне с самого старта — мы договорились, что так честнее: ему было слишком больно, а мне слишком некогда. И вот теперь, через два с половиной года, его письмо лежало в моём ящике, и я держал его, как держат письмо с фронта.

«Здорово, голубь. Не смотри, что пишу голубь — это твоя фамилия у меня в телефоне с тех пор, как ты изображал чайку. Пишу первый и, наверное, последний раз, потом буду просто жить. Я женился. Ты не знаешь её, её зовут Ира, она терапевт и смеётся так, что стыдно быть унылым, поэтому я, наверное, и женился. Я её тебе покажу. Я теперь хожу в институт, где тебя готовили, и читаю курс „Работа в одиночестве“ для следующих кандидатов. Знаешь, что я им говорю? Я говорю: вы готовитесь лететь не в космос. Вы готовитесь лететь к себе. Тот, кто туда доходит, того человека, которого он взял с собой, знает насквозь — и это страшнее метеорита. Так вот, голубь: бери с собой того, кого тебе не стыдно узнать. Я вижу, что тебе стыдно не будет. Твой Ким».

Я прочёл письмо, поставил его в личный контейнер рядом с тетрадью Сони и долго сидел, глядя на пробковую доску. Потом подошёл к доске, снял жестяную чайку и перевесил её на новый гвоздик — не по расписанию, а просто так.

«Ося, — сказал я. — Запиши: сто девятый день пути. Было письмо. Я не один».

Глава 11. Четыре такта

У всякой долгой дороги есть своё время года, и время года на «Чайке» определялось не календарём, а маленькими датами, которые я сам себе назначал. День рождения — мой и чужой. Годовщина старта. Пятницы. И одна дата, которой не было ни в одном распорядке: четыре такта.

Четыре такта — это про музыку. Мелодия Алёнки, та, которую она напевала в последний год, укладывалась в четыре такта: три восходящих и один нисходящий, как будто четыре шага по лестнице и один — обратно вниз, чтобы посмотреть, догоняешь ли тебя тот, кто идёт следом. Я не умел её записать нотами — я никогда не учился, — но Ося умел: на второй год пути я напел ему её раз десять, он снял частоты, выправил хрип и вписал в свою память как «мелодию 1». С тех пор «мелодия 1» жила на борту. Он включал её в четвёртую пятницу каждого месяца — не потому, что я просил, а потому, что он однажды заметил: в четвёртую пятницу мой пульс утром на четыре удара чаще обычного. Он назвал это «днём четырёх тактов» и не объяснял мне больше ничего. С Осей так всегда: он делает что-то тонкое и делает вид, что это регламент.

В день четырёх тактов у нас был собственный ритуал. Я откладывал всё, что мог отложить, ставил на стол настоящую, не из тубы, еду — то, что берёг: кусок хлеба из тепличной муки, чай из последних настоящих листьев, — и мы с Осей играли партию вслепую. Не в шахматы — вслепую ходили мы сами: я стоял посреди жилой сферы с закрытыми глазами, и Ося рассказывал мне ход, и я должен был пройти его ногами: два шага влево, поворот, шаг к столу, рука на чашку. Он назвал это «топографическим слухом» и уверял, что так тренируется вестибулярный аппарат на долгом ходу. На самом деле это была игра в доверие: ты закрываешь глаза на корабле, который летит в межзвёздной пустоте, и идёшь туда, куда говорит тебе голос. Ни один человек в истории не играл в это один. Я играл каждые четыре недели.

Конец ознакомительного фрагмента.

Текст предоставлен ООО «Литрес».

Прочитайте эту книгу целиком, купив полную легальную версию на Литрес.

Безопасно оплатить книгу можно банковской картой Visa, MasterCard, Maestro, со счета мобильного телефона, с платежного терминала, в салоне МТС или Связной, через PayPal, WebMoney, Яндекс.Деньги, QIWI Кошелек, бонусными картами или другим удобным Вам способом.

Вы ознакомились с фрагментом книги.

Для бесплатного чтения открыта только часть текста.

Приобретайте полный текст книги у нашего партнера:


Полная версия книги

Всего 10 форматов

bannerbanner