
Полная версия:
Планета, которая ждала
Так мы познакомились. Мне было тридцать пять, ему было два года, и впереди у нас было четырнадцать лет на двоих.
Два месяца подготовки прошли быстро — так всегда бывает, когда ждут то, ради чего жил. Вера Павловна прилетала дважды, ходила по кораблю, трогала стены ладонью — жест, который в её возрасте не лечится, — и в конце второй командировки сказала мне, стоя у «Колыбели»:
«Знаешь, что я тебе скажу? Я руковожу полётами тридцать один год. И я до сих пор не понимаю, почему нам не стыдно посылать туда одного человека. Но раз уж посылаем — хорошо, что тебя. Ты спрашиваешь у железа настроение».
Последним моим делом на орбите был обход внешней обшивки — положенный, ритуальный: в скафандре, со страховкой, вдоль фермы до самого изгибного блока. Ося вёл меня построчно, и на середине пути, когда под ногами медленно разворачивалась Земля — вся, с облаками и зимним пятном льда на севере, — он вдруг заговорил не по регламенту.
«Марк. Я посчитал траекторию с поправками, которые вы вчера нарисовали от руки на салфетке. Расход теплоносителя снижается на четыре процента. Я включаю их в базовый план. Мне просто было важно, чтобы вы знали: салфетку я сохранил».
Я посмотрел вниз, на Землю. В наушниках был только гул моего дыхания и слабое, далёкое, ровное — почти неслышное, если не знать, что слушать, — биение колыбельной, которую Ося включал теперь в наушники каждому выходу, чтобы человек за обшивкой никогда не работал в абсолютной тишине. Так постановила какая-то комиссия. Так, я думаю, распорядился кто-то ещё — тот, кто сидел в кресле этого кем-то.
«Ося, — сказал я. — А ты сохранишь ещё одну салфетку. Я нарисую тебе сегодня маршрут. Пешком».
«Пешком — до звезды?»
«Пешком — до цели. Пятнадцать шагов от спускаемого модуля до первой скалы. Я выйду и отмерю. А ты посчитай, сколько это будет в километрах, если считать от Земли».
Он помолчал — две целых секунды, для него это почти вечность, — и сказал: «Четыреста тридцать пять квадриллионов четыреста два триллиона километров и ещё триста метров на погрешность отсчёта. Отличный маршрут. Внесено».
Глава 4. Школа тишины
Между утверждением в программе и стартом было полтора года, и половину из них я провёл в месте, которое в наших документах называлось «полигон психологической подготовки», а у нас, кандидатов, — «тишинкой». Это был ангар на северном полигоне, внутри которого построили три комнаты. Первая комната была белой и круглой. Вторая была тёмной и тёплой. Третья не была комнатой — она была объёмом, восемьсот кубометров, где не было ни звука, ни света, ни опоры под ногами: тебя поднимали в свободном подвесе, и ты висел, как висит капля.
Методика называлась скучно: «адаптация к продолженному одиночеству». По сути это была школа тишины: нас, девятерых оставшихся, учили жить со своим голосом, не сворачивая с дороги и не разговаривая с ним слишком часто.
Первый заход — шесть часов. Второй — сутки. К третьему месяцу я висел в свободном подвесе по трое суток, и мне разрешалось только одно: думать. Ося в те годы был ещё не со мной — он летал на стендах, — и его роль играл методист за стеклом, который включал и выключал свет по протоколу и, кажется, скучал. Не он был моим учителем. Учитель был я.
Я расскажу вам, как это устроено изнутри, потому что об этом не пишут в популярных статьях про космос. Первые часы в абсолютной тишине человек слышит своё тело: сердце, кровь, скрип сухожилий — у меня, лётчика, приученного к гулу, это было почти приятно. На вторые сутки тело заканчивается, и начинается другое: из всех углов сознания выходят те, кого ты прятал. У меня выходили Алёнка — живая, смутная, из первых лет, — и разговоры, которые я не произнёс, и вещи, которые я не выбросил, и один вечер на причале, когда я сказал Киму меньше, чем должен был. Они не пугали. Они стояли рядом, как стоят родные в больничном коридоре, и ждали, когда ты успеешь.
На третьи сутки, если ты не свихнулся, наступает то, ради чего всё затевалось: тишина становится не пустотой, а помещением. Ты находишься в ней, как находишься в своём доме, — ходишь, сидишь, смотришь в окно. Мне понадобились одиннадцать заходов, чтобы это случилось. Раевская сказала, что это быстрый результат. Потом добавила, глядя в свой термос:
«У вас это по-семейному. Ваша жена, по моим данным, держала в тишине четыреста страниц наблюдений, которые никто не заказывал. Вы в тишине держите дорогу. У quiet людей есть одна общая черта, Марк Андреевич: им не страшно своё общество. Это редкий дар, и им же больнее всего платят».
Кроме «тишинки» была школа руки — мой любимый предмет. На Дальнем ходу экипаж один, а значит, он должен уметь всё: и хирургию, и сварку, и кулинарию, и страхование жизни соседа, когда сосед — ты сам. Нас гоняли по станциям: я сшил себе рану на манекене, я запаял топливную магистраль в перчатках с утолщёнными пальцами, я раскатал хлебное тесто в невесомости и четыре часа ловил его по отсеку — и то и дело при этом попадал в ситуации, которые на Земле казались абсурдом, а на пути окажутся вторником.
А ещё была школа Оси — точнее, школа общения с бортом. Кандидатов учили разговаривать с машиной так, чтобы машина оставалась инструментом, а человек — человеком. Это звучит просто, пока ты не попадёшь в ситуацию, когда от ответа машины зависит твой сон, еда и температура в отсеке. Инструктор — пожилой инженер с выцветшими глазами, который сорок лет назад писал первые диалоговые ядра, — учил нас главному правилу:
«Не очеловечивайте железо и не железьте человека. Истина посередине: борту — его право быть бортом, вам — ваше право быть собой. Разговаривайте с ним, как с хорошим напарником, который никогда не устаёт: уважайте, проверяйте, не благодарите через силу. Лишняя благодарность делает из напарника лакея, а из вас — барина. На „Чайке“ вы будете один на один со своим характером четырнадцать лет. Не заведите в себе барина».
Последним предметом школы был запрет. Список назывался «ограничения первой важности», и его читали вслух, поимённо, каждому, в финале обучения. В моём списке было семь пунктов; первые три я помню до сих пор.
Первый: не принимать решения о повороте в одиночку — любые изменения маршрута подтверждаются Землёй, если связь есть, и Осей, если связи нет.
Второй: не спать мимо расписания — сон на дальнем ходу это не отдых, это система жизнеобеспечения, и опоздание с выходом из капсулы считается аварии.
Третий: не врать борту. Формулировка была дословно такой, и я тогда спросил у инструктора, как это понимать технически. Он ответил: «Никак. Это пункт не про технику. Борт увидит всё, что вы делаете, и простит всё, что вы сломали. Он не простит одного — когда вы скажете ему „всё нормально“, зная, что нет. Дальние экипажи погибают не от неисправностей. Они погибают от вранья, начатого по мелочи». Я вспомнил Соню с её остановкой и её пирожками — «ты мне не ври» — и не сказал инструктору, что этот пункт я получил уже дважды.
* * *
В последний день обучения, перед разъездом по домам, нас собрали в малом зале — всех девятерых, живых, весёлых, потолстевших от казённой столовой, — и показали фильм. Не хронику и не лекцию: короткий мультфильм, минут на семь, снятый студией для школьников. В нём чайка летела над морем, терялась в тумане, находила в тумане свет и выводила к свету своих. В конце стояла подпись: «Им там будет светло, если мы не перестанем смотреть».
Мы выходили из зала молча. Ким курил на крыльце — он тогда ещё не бросил, — и сказал, выдыхая:
«Знаешь, что самое странное? Я готовился к тому, что буду ревновать. А я не ревную. Я смотрю на тебя и чувствую то, что чувствуют родители, когда их детей берёт другая жизнь. Гордость пополам с обидой. Иди уже, голубь. И слушайся борта: он прав чаще, чем тебе кажется».
Я не послушался его ни разу за всю дорогу — и ни разу не пожалел. Но это, как вы уже поняли, была не та дорога, где советуют.
Глава 5. Девять фамилий
Про отбор в проект «Ответ» потом написали книги — хорошие, толстые, с заголовками вроде «Девять, отобранных Вселенной», и во всех книгах кандидаты выглядят как экипаж. Мы не были экипажем. Мы были девятью незнакомцами, которых случайно собирали в одних аудиториях два года, и из этих девятерых до старта дошёл один. Я хочу написать о них несколько страниц — не ради истории, ради справедливости: эти люди прошли всё, что прошёл я, и остались на Земле, и жили с этим дольше, чем я летел.
Кандидат номер один, Олег Ветров, был старше всех — сорок четыре, лётчик полярной авиации, человек, который сорок раз садился на лёд, где садиться нельзя. Его отправили в отставку из программы на втором году: зрение. Обычная возрастная история, о которой никто не думает, пока она не случается с тобой. Олег тогда сказал на общей картинке: «Господа, я флюгер, я подкрасил вашу дорогу двадцать лет, летите по ней». И действительно: половина методик, по которым готовили меня, была написана его рукой. Он умер за год до моего старта. Я вынес в полёт его фотографию — ту, где он стоит на льду с верёвкой на плече, — и разговаривал с ней в трудные минуты. Он бы сказал: «Не разговаривай с фотографиями, разговаривай с бортом». Я разговаривал с обоими.
Номер два, Ирма Штейн, врач-физиолог, единственная женщина в девятке, прошла все ступени первой и вылетела на четвёртом году — по семейной причине: у её матери началась болезнь, о которой не говорят вслух, и Ирма не стала выбирать между мамой и звёздами. Она выбрала маму, и Раевская, подписывая исключение, сказала ей на весь зал: «Из всех нас девятерых вы, возможно, самая космическая. Космос — это когда человек понимает, что важнее». Ирма потом работала врачом наземной службы сопровождения «Чайки» — тридцать лет, до конца программы. Моё здоровье на пути — её работа.
Номер три — Ким. Вы знаете о нём всё, что я готов был сказать: он снял себя сам, сердцем, в комнате, где я был единственным свидетелем. Дополню одно. Через год после исключения он пришёл к Раевской и спросил, можно ли ему остаться в программе не летчиком. Она ответила: «Можно. Но это хуже, чем лететь». Он сказал: «Я знаю. Я хочу смотреть, как уезжают». И остался. Всё, что вы прочитали в этой книге про школу подготовки, про симуляторы, про тишинку, — заодно с методистами построил он. У него был дар: он умел учить тому, чего сам не сделает.
Номер четыре, Сандро Кверенели, грузин, инженер теплиц, — выбыл на пятом году: он уехал строить оранжереи на Луне, в молодой лунной программе, и писал мне оттуда письма со смешными подписями. Он считал, что растения — главный груз любой экспансии: «Космонавт, который не возит с собой семян, — турист». В моей теплице два куста томатов пошли от его лунных семян. Он не знает этого до сих пор — я не успел сказать. Скажу при встрече.
Номера пять и шесть — братья Аверины, Пётр и Глеб, — шли по отбору вместе, как шли по жизни, и это была самая добрая и самая нелепая пара в нашей девятке: оба пилоты, оба молчуны, оба влюблены в одну и ту же женщину — в свою общую жену? Нет, простите, в одну и ту же работу. Их развела медицина на шестом году: у Петра обнаружили редкую несовместимость с изгибной нагрузкой, и его сняли, а Глеб остался — и отказался лететь без брата. Отказался официально, письменно, с формулировкой, которую растиражировали все газеты: «Мы — не груз, мы — экипаж. Разделяйте нас — и вы получите груз». Программа не разделила. Оба ушли в инструкторы, и через десять лет любой пилот дальнего хода на Земле учился по их методике. Когда «Чайка-2» готовилась к старту, Пётр и Глеб Аверины вели её подготовку. В окне своего дома я видел их однажды по трансляции: они стояли рядом, как стояли всегда, и я кланялся им через сорок шесть световых лет.
Номер семь, Юн Чжэ Хван, кореец из Харбина, был самым молодым и самым тихим. Он вылетел на первом году — психика, «страх замкнутых объёмов», который никак не проявлялся в тестах и проявился в тишинке, на третьих сутках: Юн попросил выпустить его, спокойно и вежливо, и вышел сам, никого не напугав. Раевская потом говорила, что это был самый достойный выход из программы из всех, что она видела. Юн стал подводным инженером. Я узнал его фамилию двадцать лет спустя — в списке строителей первых подводных станций. Не всякий, кто уходит с дороги, уходит с неё навсегда: некоторые просто выбирают другую тишину.
Номер восемь, Баграт Мкртчян, радист со стажем на полярных станциях, — доехал со мной до самого конца отбора и проиграл финальное голосование с разницей в два голоса. Он пожал мне руку, сказал «лети, голубь» — он тоже слышал про моё прозвище — и ушёл работать в «Ожерелье»: строить ретрансляторы, по которым шла вся моя почта. Каждое письмо Сони проходило через его руки. Он никогда не читал их — я знаю, потому что он сам мне сказал, когда мы, уже старые, познакомились лично на тридцатилетии программы: «Голубь, у меня профессия такая: я ношу чужие письма и не имею права их знать. Но одно я всё-таки знаю. Твоя племянница писала тебе раз в неделю двенадцать лет подряд. По моим меркам это и есть космонавтика».
* * *
Вот они, девять фамилий. Одна улетела. Восемь остались, и каждая осталась по-своему достойно: с мамой, с братом, с лунными семенами, с чужими письмами в руках. Люди думают, что отбор — это когда выбирают одного. Отбор — это когда девять человек два года честно пытаются стать лучше, а потом жизнь расставляет их по местам, где каждый из них дороже, чем в кресле корабля.
На старте, за двадцать минут до выхода на рампу, я стоял один в комнате предстартового ожидания и смотрел в стену, и в стене, как в кино, шли все они: Олег со своей верёвкой, Ирма со своей мамой, Ким со своим сердцем, Сандро с семенами, братья с их упрямством, Юн со своей тишиной, Баграт с чужими письмами. Я не летел один. Я летел с девятью фамилиями, из которых одна была моя. И если вам покажется, что где-то в этой книге я был слишком упрям, слишком везуч или слишком спокоен, — знайте: это не моя заслуга. Это наша, девятифамильная. Просто сработал я.
Глава 6. Экзамен
За три месяца до старта состоялся финальный экзамен, о котором в отчётах написали одну строчку, а в моей памяти он занимает целую неделю. Экзамен назывался «комплексный зачёт по выживанию в связке с бортом», и суть его была проста: тебя запирали в полном макете «Чайки» на десять суток, Ося получал заражённые исходные данные — пять аварий из сорока, о которых ты не знал, — и все десять дней вы должны были жить и не убить друг друга.
Аварии выдавались по одной, врасплох, с нарастанием: течь в теплице на первые сутки, отказ звёздного датчика на третьи, ложное срабатывание пожарной сигнализации среди ночи на пятые, эпилептиформный сбой подсветки на седьмые. И на десятые сутки — та самая, главная, о которой мне не рассказали на разборе и которую я потом просил Осю повторить на настоящем пути. Он не повторил. «Экзамен — это экзамен, — сказал он. — Настоящая дорога дорогу не повторяет».
Первые шесть суток я проходил как по нотам. Течь я устранил за сорок минут, датчик перепрошил за ночь, ночью пожарной тревоги я не поверил — правильно не поверил: Ося специально подал её без смыва, и комиссия засчитала мне «грамотное недоверие к некомплектной тревоге». На седьмые сутки, при сбое подсветки, я вывел себя на ручное освещение и лёг спать по расписанию — и вот тут, на разборе, комиссия заволновалась.
«Марк Андреевич, — сказала Раевская, — объясните решение. У вас в отсеке мигает аварийное освещение, борту нужна помощь, а вы легли спать».
«У меня было четыре часа сна из тридцати, — сказал я. — Ося сбой локализовал и вылечил без меня, о чём он доложил в три ноль-ноль. Моё вмешательство только создало бы риск. Спать — это тоже решение экипажа».
В комиссии была долгая пауза. Потом поднялся главный инженер изгибного блока — тот самый, который на совещании не поднимал глаз от кривых, — и сказал единственную фразу за всё моё обучение:
«Пятьдесят лет я готовлю экипажи. Первые сорок я учил их не спать при аварии. Последние десять я учу их спать. Этот — спит. Зачёт».
* * *
Десятые сутки случились в ночь с субботы на воскресенье — я потом смотрел журнал: четвёртый час утра. Меня разбудил не сигнал, не свет, не голос. Меня разбудило молчание. За восемь лет до этого — простите, за три месяца до этого — я привык к тому, что в макете всегда есть фон: гул вентиляции, шорох регламента, тихое присутствие Оси, которое ощущается кожей, как ощущение дома, когда в соседней комнате кто-то дышит. В четвёртом часу десятых суток фон исчез.
Я сел. Позвал — раз, второй. Тишина. Резервный канал — тишина. Аварийный: тишина. Я вышел в коридор в белье, при фонарике, я, взрослый человек, кандидат в межзвёздные, — и шёл по железному коридору с фонариком и звал по имени железо, в котором была вся моя жизнь на ближайшие четырнадцать лет. Ося не отвечал. Пульт был тёплый и пустой, экраны спали, единственная живая строчка на регистраторе говорила: «авария ядра. Причина не определена».
Что я делал следующие сорок минут? Всё по учебнику: проверил питание, поднял резервное ядро, запустил загрузку, стоял на коленях перед сервисным люком, дыша в холодный металл, и ждал. Комиссия смотрела за мной через камеры и, как я узнал потом, держала пари — Раевская ставила на то, что я заплачу. Она проиграла. Я не заплакал. Я сделал хуже: я начал разговаривать.
«Ося, — сказал я вслух, в пустой коридор, — если ты слышишь, я тут. Я чиню. Ты не спеши, где ты там, — ты же всегда говоришь, что удача — это инженерия, которую не успели описать. Так вот я описываю. Я тут. Возьми и вернись».
И на сорок первой минуте из динамика, тихо, с хрипотцой, которой там не было ни секунды раньше:
«Марк. Я тут. Я слышал всё. Авария была учебной, её ввели мне, а не вам, и мне приказали молчать сорок минут, чтобы проверить вас на последнее — на то, как человек ведёт себя с бортом, который не отвечает. Я протестовал. Мне сказали, что это последняя проверка, и я согласился, потому что она последняя. — Пауза. — Я слышал, как вы меня звали. Я буду помнить это до конца своей работы. Разбор через два часа. Идите спать. У вас всё хорошо. У нас всё хорошо».
Я не пошёл спать. Я сидел у пульта до утра — не потому, что был нужен: потому что хотел сидеть. На разборе, когда комиссия спросила меня о самочувствии, я сказал:
«У меня к вам одна претензия. Вы проверили, как я веду себя с молчащим бортом. А зачем? На настоящем пути он не замолчит».
«На настоящем пути, — сказала Раевская, и глаза у неё были сухие и старые, — все когда-нибудь замолкает. Мы обязаны знать, что вы будете делать в эту минуту. Теперь мы знаем: вы будете разговаривать. Это лучший ответ из всех, что мы слышали. Зачёт, Марк Андреевич. Летите».
Глава 7. Прощание — это ремесло
Люди думают, что прощание — это чувство. Профессионалы знают: это ремесло. Чувство настигает тебя в случайный вторник, в очереди, в троллейбусе, за чисткой зубов, — и с этим ничего нельзя поделать. А ремеслу можно учиться. У меня было полтора года, и я учился как на хорошем производстве: по наряду, с наставником, с дефектовкой.
Первый урок я получил от Кима. За месяц до старта он привёз меня к морю — к тому самому маленькому городку на заливе, где он проводил каждое детское лето, — и мы трое суток ходили по пирсу, ели сазана и разговаривали обо всём, кроме полёта. На третьи сутки, в сумерках, он вдруг сказал:
«Знаешь, чего я больше всего боюсь? Не того, что ты не вернёшься. Я психованный медик, я прочитал все ваши вероятности. Я боюсь, что через четырнадцать лет, когда ты вернёшься, — а ты вернёшься, я в это верю упрямо, как в прадеда, — я тебе не понравлюсь. Седой, толстый, ворчливый. Что мне делать сейчас, чтобы потом не разонравиться?»
«Стареть», — сказал я.
«Это всё?»
«Это главное. Старей как можно громче. Чтобы я издалека услышал».
Он засмеялся — и от смеха его сразу стало не видно, что он плачет, хотя было видно. Мы досидели на пирсе до темноты. Утром он отвёз меня на вокзал и сказал напоследок:
«Я буду в конце взлётки. Не потому что пропущу — потому что мне положено. У меня пропуск, я его выстрадал».
Второй урок — от Лены. Лена сделала то, что делает сильная женщина, когда её младший уезжает навсегда, если судить по бумагам: она собрала на прощание весь род. Тётки, дядья, кузены, племянные дети, старик Михеич, который чинил нам велосипеды тридцать лет назад и который пришёл с рассадой — «на всякий случай, вдруг у вас там в космосе не сеют». Хождение этого человечества вокруг моей кухни длится, по моим подсчётам, до сих пор: я до сих пор хожу по ней в мыслях, как по длинной галерее, где все живы и все сытые.
А глубокой ночью, когда всё разъехалось, Лена села напротив и сказала без предисловий:
«Ты там одному будет плохо. Не спорь. Я не про то, что без людей, — про то, что без неё. Поэтому я тебе скажу один раз и больше никогда: ты должен у нас забрать что-нибудь её. Не фото. Фото не считается, фото — это для стен. Живое».
«У меня её голос в архиве», — осторожно сказал я.
«Голос — это она, — согласилась Лена. — Но голос — это для ушей. А руки у тебя пустые. Возьми что-нибудь, что было в её карманах».
И я взял. Из её сумочки — сумочка так и стояла в шкафу, нетронутая, как место в памяти, — я взял жестяную чайку. Безделушку: тонкую, гравированную, размером с палец, которую она купила на курорте в первый год нашего брака у разносчика на пляже и потом носила на связке ключей до самой болезни. На обороте было выбито неровно, штихелем по жести: «лети». Разносчик, надо думать, писал для всех одинаковые — но мы с Алёной решили, что это она ему велела вырезать отдельно. Так проще было жить.
Третий урок я получил от Сони — и он был самый трудный, потому что четырнадцатилетняя племянница не поддалась ни одному из взрослых приёмов. Она не плакала на прощании. Она не обнималась долго. Она пришла ко мне за день до отправки на космодром, села на кухне, положила передо мной тетрадь в сто двадцать листов и сказала:
«Это тебе. Читай на орбите, не раньше».
«Что это?»
«Мои письма. Первые двадцать. Я посчитала: раз почта идёт четыре года, надо дать фору. Ты будешь получать мои настоящие письма, а пока их нет — вот. Я писала, как учат в школе, честно: с красной строки. Там всё, что я тебе не сказала вслух, потому что вслух я слишком взрослая».
Я не открыл тетрадь на её глазах — знаю теперь, что зря, ей было важно увидеть. Я открыл её в первый месяц на орбите, ночью, и прочитал первое же письмо, и первое же письмо начиналось словами: «Дядь Марк, если ты читаешь это, значит, ты уже не можешь вернуться, значит, можно не притворяться». Дальше шло про школу, про мальчишку с второго ряда, про то, что мама по ночам смотрит на твою фотографию и думает, что ты не знаешь, а ты знаешь. Про то, что она, Соня, решила стать связисткой — «потому что кто-то же должен доносить тебе на Землю, не всю же жизнь тебе разговаривать с компьютером». Я дочитал до конца, потом положил тетрадь в личный контейнер, потом открыл её снова и перечитал — и так весь год. Взрослая почта пришла позже и была другой. А эта тетрадь была как запах её кухни в первые месяцы, когда от него ещё пахло домом.
Космодром встретил нас апрельским сухим ветром и полустанком из журналистов, которых было больше, чем птиц. Я выходил из автобуса в белом лётном костюме, махал по указанию человека с флажком, и меня не покидало странное, неправильное чувство: я всё ждал, что вот сейчас проснусь, а всё это — картотека Алёниной мечты, и я сижу в институте на смене, и мне нужно идти проверять стенд.
Накануне пуска состоялся последний сеанс связи с управлением. Вера Павловна говорила минуту — без бумажки:
«Марк Андреевич. Через четырнадцать лет вы прилетите туда, откуда поют. Я хочу, чтобы вы летели не за нашими деньгами и не за нашей наукой — это вы полетите за той девочкой, которая ждёт вас на съёмной остановке, и за той женщиной, которая в два часа ночи сказала: я его слышу. Летите. Мы будем слушать».
И тогда же, в ту ночь, Ося провёл со мной короткий разговор, который я потом вспоминал много раз.
«Марк, — сказал он, — я перепроверил все системы в четырнадцатый раз. Из тридцати одной тысячи параметров за пределами допуска находится ноль. По регламенту я должен спросить о вашем самочувствии».
«Нормально», — сказал я.
«По регламенту такой ответ принимается. По нашему уговору — нет. Что у вас на самом деле?»
Я долго молчал. Потом сказал: «Мне спокойно, Ося. Впервые за три года — спокойно. Это правильно или нет?»
«С точки зрения человеческой физиологии — редкость. С точки зрения полёта — идеальное исходное состояние. — Пауза. — С точки зрения того, кто будет рядом все четырнадцать лет, — я рад, что вы именно так ложитесь спать».
Глава 8. Пуск
Старт был назначен на четырнадцатое апреля, на шесть двенадцать утра, и в шесть двенадцать было так тихо, что я слышал, как за спиной, на ферме орбитальной станции, щёлкает реле — это Ося открывал мне переход в стыковочный отсек. Такова была схема «Чайки»: сама птица ждала на орбите, а наверх поднимал меня обычный носитель, старый, обкатанный, с экипажем сопровождения из двух человек, которых я потом забыл поимённо, потому что человеческая память выбрасывает всё, что ей не нужно для бережения.

