
Полная версия:
Планета, которая ждала

Nik Agent
Планета, которая ждала
© nikagent, 2026. Все права защищены.
Произведение художественной литературы. Персонажи и события вымышлены.
Возрастная категория 16+.
Предисловие автора
Эта книга началась с вопроса, который я услышал от незнакомого человека на перроне, лет двадцать назад. Наш поезд стоял долго, сосед по скамейке рассказывал, что работает связистом на северных трассах, — и на прощание сказал: «Знаете, что самое трудное в моей профессии? Не темнота и не мороз. Трудно держать свет, когда ты ещё не уверен, что кто-то едет». Я тогда не понял, о чём он. Эта книга — попытка понять.
«Планета, которая ждала» — роман о человеке, который полетел туда, откуда пели. В его основе — самая простая и самая необъяснимая вещь на свете: кто-то держит свет, не зная, приедет ли кто-нибудь. Я много думал о том, почему эта мысль греет сильнее любых научных открытий, и, кажется, понял: потому что каждый из нас время от времени оказывается на одном из двух краёв этой истории. Иногда ты тот, кто ждёт и не знает, услышат ли. Иногда — тот, кто едет и не знает, есть ли там ещё свет. И вся драма человеческой жизни помещается между этими двумя краями.
Я не физик и не астронавт. Всё, что здесь написано про изгибное движение, межзвёздную почту и биолюминесцентные океаны, — художественное допущение, и прошу читателя читать его так, как читают сказку про море: не проверяя глубину ластами. Зато всё, что здесь написано про людей — про письма, которые пишут в стол; про разговоры, которых не произнесли; про чайку из жести на связке ключей, — я вынес не из фантазии. Такое бывает. Такое, к сожалению или к счастью, бывает сплошь и рядом, и нет нужды лететь сорок шесть световых лет, чтобы встретить дом, который ждал.
Пишите мне, если книга вас тронула. Я отвечаю всем. Умею ждать — это, как вы убедитесь, семейное.
nikagent
Пролог. Сто тридцать семь секунд
У моей жены был слух на тишину. Профессиональный, редкий — как абсолютный слух у музыканта, только настроен он был не на звук, а на его отсутствие. Алёна могла сидеть перед экраном с четырьмястами кривыми шума и сказать, не поворачивая головы: «В третьем окне что-то есть». И там действительно что-то было. Пульсар. Помеха от старого спутника. Один раз — сломанный рефрижератор в соседнем корпусе, который свистел на частоте водородной линии и сводил с ума всю смену. Ей в институте шутили: если в космосе кто-то чихнёт, Зорина первой скажет ему «будь здорова».
В ночь на четырнадцатое марта две тысячи семьдесят пятого года она позвонила мне в два часа сорок минут. Мы были женаты четыре года, и за эти четыре года она звонила мне ночью один раз — когда у неё умер дед. Я помню, как снял трубку, не включая свет, и как во мне всё провалилось от её первого вздоха.
«Я его слышу», — сказала она. Голос у неё был странный: не испуг, не радость. Так говорят люди, которые держат в руках что-то очень хрупкое и очень тяжёлое одновременно.
«Кого?» — спросил я.
«Не кого. Что. Хотя… — она засмеялась коротко, смущённо. — Не знаю, Марк. Не знаю, кого».
Я тогда летал на север, к безымянному полигону, и стоял на втором этаже гостиницы, где за окном лежал спящий город, а внизу лаяла собака, которой всё было нипочём, что во Вселенной случилось событие века. Я спросил правильно — так меня учили: сначала факты, потом эмоции. Полоса. Ширина. Источник. Время.
Она ответила как по учебнику, и от этого было ещё страшнее. Полоса — узкая, на два порядка уже любой природной. Длительность — сто тридцать семь секунд, не на десятую долю больше и не меньше, повтор строго каждые одиннадцать часов тринадцать минут. Структура внутри повторяется не до конца — как будто кто-то поёт одну и ту же песню, но каждый раз вдох берёт в новом месте. Источник — звезда в созвездии Геркулеса, честный оранжевый карлик, сорок шесть световых лет от нас, никакого молодого задора, никаких вспышек. Тихое, взрослое, старое солнце, которое горит себе и горит.
«Пульсар?» — сказал я не как вопрос, а как просьбу. Скажи мне, что это пульсар, и мы ляжем спать.
«У пульсаров период грубый, там десятые, сотые. А тут ровно. И во вторую повторность — подтверждение с обратной стороны Луны, я уже запросила у Рощина. Земная помеха не может прийти с двух сторон неба, голубь».
Она звала меня голубем. Когда-то это было шуткой: я объяснял ей, как выглядит посадка в боковом ветре, махал руками, изображая планирование, а она сказала, что похожа на чайку, которая добивается, чтобы у неё отобрали бутерброд. С тех пор — голубь. В ту ночь мне было не до птиц.
«И что это?» — спросил я.
С той стороны пауза длилась секунд десять. Я слышал, как она дышит, как щёлкнет где-то карандаш и покатится по столу. Потом она сказала: «Не знаю. Но оно повторяется каждые одиннадцать часов тринадцать минут уже, судя по архиву, минимум четыре года. Четыре года, Марк. Кто-то четыре года поёт в пустую комнату и не знает, есть ли в ней кто-нибудь, кроме него».
Внизу всё ещё лаяла собака. Я помню это с абсолютной точностью, хотя прошёл с той ночи, как помнят начало войны или первый снег: не через смысл, а через собаку, лающую внизу.
Через месяц сигнал подтвердили ещё четырнадцать станций, разбросанных по трём континентам и по орбите. Через полгода его, вопреки всем инструкциям по секретности, вынесли в большую прессу, и человечество сделало с ним то, что делает с любым чудом: дало имя. Спорили, кому давать — коллективу Рощина или той безымянной инженеру второй смены, что первая подняла его из шума. Имя в итоге выбрали по-народному, снизу: техники смены, дежурившие с Алёной, писали в графе «характер источника» одно и то же слово, и слово это уехало в отчёт, из отчёта — в сеть.
«Колыбельная».
Потому что оно повторялось. Потому что от него почему-то было спокойно. И потому что, слушая его в наушниках на всю громкость, отчётливо чувствовал: то, что поёт там, на расстоянии сорока шести лет, — поёт для кого-то. Не кричит, не стучит, не требует. Просто поёт и ждёт, доиграет ли до конца. Как мать над ночью, которая рано или поздно кончится.
Мне тогда был тридцать один год, и я думал, что самое сложное в этой истории — выдержать то, как изменится мир. Мы с Алёной жарили на кухне картошку, пока в новостях обсуждали существование организаторов сигнала, и я шутил, что теперь даже если человечество испугается и погасит все маяки — она-то знает: где-то там поют.
Я не знал, что через шесть лет буду прижимать к лицу её свитер и он ещё будет пахнуть ею — а потом перестанет.
И я не знал, что через девять лет сяду в корабль, который назовут «Чайкой», и полечу туда, откуда пели, — и что самая долгая колыбельная в истории человечества будет петь уже не для всех. Для одного.
Но в ту ночь я просто стоял у окна и слушал, как внизу лает собака, а где-то на краю слышимого мира — ровно, терпеливо, каждые одиннадцать часов тринадцать минут — поёт то, чему мы ещё не придумали имя.
* * *
Эту ночь я рассказываю первой не потому, что она была первой по времени. А потому, что всё остальное — отбор, корабль, четырнадцать лет пустоты, планета, Сад, всё, что вы прочтёте дальше, — началось именно тогда, когда женщина с абсолютным слухом на тишину позвонила мужу в два часа сорок минут ночи и сказала: «Я его слышу».
ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. Земля
Свет идёт долго. Но он идёт.
— запись в бортовом журнале „Чайки“
Глава 1. Кандидат № 9
Сначала у них было девятьсот тысяч добровольцев. Потом двадцать тысяч, потом две тысячи, потом — девять фамилий на одном листе, распечатанном на плотной бумаге, которую нельзя было мять, потому что её потом показывали в новостях.
Моя фамилия стояла девятой. Последней. И если бы тот лист увидели журналисты — а его не увидели, я проверял, — вселенский юмор был бы очевиден каждому: в списке кандидатов проекта «Ответ» под девятым номером значился человек, которому через полтора года предстояло стать единственным.
Объяснение этому я узнал позже, и оно было простым и некрасивым, как большинство истинных объяснений. Лист сортировали не по шансам, а по возрасту: чем младше, тем выше строка. Изгибное движение — то самое, про которое сто лет говорили «никогда», — имело жестокое свойство: оно не ускоряло человека, оно растягивало дорогу. Сорок шесть световых лет по-прежнему оставались сорока шестью световыми годами; изгиб лишь позволял кораблю с живым человеком внутри прожить эти годы за четырнадцать, вырезая из пространства куски, как ребёнок вырезает ножницами страну на карте. Четырнадцать лет сна, три пробуждения, один человек на борту — потому что живой вес стоит дороже всего на свете, а машины летают дешевле и не жалуются.
Человека решено было послать не вместо зонда, а вместо обещания. Зонды, как выяснилось к тому времени на четырёх неудачных запусках, умирали в пустоте молча и навсегда. А человек, пусть один, пусть в капсуле, был существоупрямым: он чинил, он изобретал, он в мёртвом железе находил решение и называл его своим именем. И — это писал в обосновании не философ, а риск-аналитик — человек, дошедший до цели, сумеет решить, что делать дальше. Зонд не решал. Зонд передавал.
Девятого марта две тысячи восемьдесят четвёртого года я сидел в кабинете, где принимали последнее решение, и через стекло двери видел, как по коридору ходит большой серый человек в свитере. Это был Ким. Ким Соловьёв, кандидат номер три, лучший из нас девяти по всем графикам, которые рисовали на стенах комиссия, — и самый смешной человек из двухсот тысяч, которые прошли через отбор. Мы познакомились на первом же медкомплексе, когда он, глядя на мою трубку с кровью, сказал: «Донорские ощущения? Сейчас предложат бутерброд. Главное — не соглашайся на второй, тут за это отсеивают».
В кабинете сидели трое. Вера Павловна Стрельцова — руководитель полёта, о которой в институте рассказывали легенду, как она за одну ночь пересчитала траекторию первого зонда и тем спасла проект, хотя на самом деле была вторая ночь. Справа — главный инженер изгибного блока, чьё имя я с тех пор забыл, а лицо нет: усталый мужчина, который на всём совещании ни разу не поднял глаз от своих кривых. И слева — психолог, доктор Ольга Раевская, маленькая, в очках, с неизменным термосом, из которого она пила что-то, пахнущее чабрецом.
«Марк Андреевич, — сказала Раевская. — Вопрос простой. Зачем вам это?»
Я готовился. Три недели я готовился к этому вопросу, потому что Ким предупредил: всё остальное — физика, психика, математику — проверяют приборами, а на этот вопрос отвечают глаза. Я привёз с собой заготовку про долг, про науку, про то, что человечество обязано ответить на колыбельную — хотя бы жестом. Красивую, честную заготовку, я её репетировал перед зеркалом, и зеркало, надо сказать, верило.
«Потому что моя жена умерла, так и не узнав, что там, — сказал я. — И потому что я умею ждать и умею чинить. Первому она меня научила. Второму — аэродром».
Термос Раевской завис в воздухе на полпути ко рту. Инженер поднял глаза от кривых — впервые за совещание. Стрельцова сделала пометку. Не в графу «психика». В ту, что не имеет графы.
«Вы понимаете, что возвратной схемы нет?» — спросила она. Не «осознаёте ли вы», не по-протокольному. По-человечески, как спрашивают те, кто сам видел, как это звучит в последний раз.
«Да», — сказал я.
«Корабль называется „Чайка“. Выбирайте, что сеять в голове: птицу или море. — Она закрыла папку. — Всё. Идите. Вам позвонят в течение недели».
В коридоре Ким поймал меня за рукав свитера и утащил в угловой автомат с водой, потому что по неписанному уставу комиссии все важные разговоры там происходили только под треск разливного стакана. Он не спросил, как прошло. Он спросил: «Сказала про билет?»
«Сказала».
«И?»
«Я сказал „да“».
Ким кивнул так, будто я ответил, что завтра хорошая погода. Он был из тех людей, которые встречают чужую страшную правду спокойно, потому что носят свою. Мы знали друг друга два года, и я знал его сестру, его любовь к худшим в мире стихам и его тайный страх — что сердце. Не как образ. Как орган: тахикардия, снятая с учёта в двадцать лет, которая прыгала на каждом стресс-тесте, как злая собака на заборе.
«У меня завтра центрография, — сказал он, глядя в стакан. — Если пройдёт — лететь должен я. Ты же понимаешь».
«Понимаю».
«И я буду не рад, если пройдёт у тебя».
«Знаю».
«И буду рад».
Мы выпили по стакану, и я пошёл к выходу через стеклянный переход, внизу которого лежал двор: там снег лежал на кустах, и кусты казались белыми кострами, которые забыли поджечь. Тогда я ещё не знал, что именно этот двор я буду видеть каждую ночь четыре года — память хранит странные детали, отбирает их без нашего согласия и бережёт дольше, чем имена.
Через одиннадцать дней мне позвонили. Через двенадцать — Киму позвонили тоже, но по другому поводу: сердце не выдержало не полёта, а центраографии, и его сняли с программы с формулировкой, которую в письменном виде не шлют, а зачитывают лично и садятся рядом. Я был рядом. Ким смотрел на документ, не читая, и смеялся — долго, тихо, до слёз.
«Знаешь, что самое смешное? — сказал он. — Я всю жизнь боялся этого сердца. Всю жизнь, Марк. А его убил не космос, не перегрузка. Его убил лист бумаги с девятью фамилиями».
Он свернул лист, который ему вручили, — деликатный, плотный, немнущийся, — пополам, потом ещё раз, и убрал в карман. Мы тогда ещё не знали, что это была последняя бумага, которую он в жизни скомкал.
А вечером я позвонил Лене — сестре, которая живёт на другом конце страны, растит дочь и говорит со мной в телефон так, будто я сижу напротив. Я сказал: «Лен. Я полечу». Она молчала ровно столько, сколько молчание продолжается между двумя людьми, которые оба слышали «Колыбельную» и оба знали, что этот разговор случится рано или поздно.
«Соня, — сказала она наконец. — Что я скажу Соне?»
«Правду. Что я нашёл работу мечты. Она в этом возрасте мечтает о плохих парнях и дальних странах — я как раз дальняя страна».
В трубке послышался выдох — половина смеха, половина слёз, и я впервые за много месяцев понял, что скоро начну дышать сам.
Глава 2. Три зимы
Первую зиму я прожил как в воде. Не в плохом смысле и не в хорошем — просто у воды другие законы: звуки доходят медленно и искажённо, вещи весят меньше, чем должны, а утро наступает где-то далеко, над поверхностью, и тебе до него не сразу есть дело.
Алёна ушла в конце октября две тысячи восемьдесят первого года — в четырнадцать двадцать, во вторник, в больничной палате у окна, за которым во дворе грузчики грузили в машину ящики с апельсинами. Она не открывала глаза уже сутки, и я держал её ладонь, и рассказывал ей — как учили в той единственной беседе с палатной медсестрой, у которой был голос человека, делавшего это каждый день, — рассказывал про то, как я слетал на прошлой неделе на север и как там пахнет озоном после грозы. На слове «озон» её пальцы сжали мою руку. Легко, как вёсны сжимают удочку. Потом одиннадцать часов двадцать минут — время я знаю с точностью до минуты, потому что потом смотрел на него до утра, — и всё.
Болезнь длилась два года. Два года из шести, что нам дали с ней вместе после того телефонного звонка, и я не буду рассказывать про них подробно — не потому, что больно, хотя больно, а потому, что это не та книга. Скажу одно. За полгода до конца, когда врачи уже перестали говорить слова «ремиссия» и начали говорить «качество», Алёна позвала меня в кухню и сказала: «Я завела архив. Голосовой. Кому-то надо будет его слушать, и лучше, чтобы это был ты. Но не сейчас. Понимаешь? Когда долетишь».
«Куда долетишь?» — спросил я.
«Ну, голубь. Куда же ещё».
И посмотрела на меня так, что мне стало ясно: она уже летела. Уже видела эту дорогу издалека — ту самую, о которой в институте ещё шептались только на курилке, потому что проекта «Ответ» не существовало даже на бумаге. Она умерла, зная про сигнал всё, что знало человечество, и на две недели больше: за последние дни она успела дособрать то, что потом назовут её картотекой, — четыреста страниц наблюдений за изменчивостью «Колыбельной», которые в институте до сих пор лежат под её именем и к которым никто, кроме меня, не прикасается всерьёз.
Вторая зима была земной, обычной, с градусником и покупками, — и это была самая страшная из трёх. Горе на первом году защищает тебя сама вода: ты плавишься и не тонешь. На втором году ты уже должен жить среди людей, которые завтракают, смеются и сдают отчёты, и у тебя больше нет права на глубину. Я возвращался тогда к работе — на испытательный стенд, где люди не говорят лишнего, потому что у них в наушниках газодинамика. Хорошая работа для вдовца: технику не нужно рассказывать о себе.
И на той второй зиме случилось то, ради чего я рассказываю вам про зимы. Вечером девятого января, устав от рождественских огней на улицах, я включил её картотеку — не голосовой архив, это случится позже, а рабочую: таблицы, кривые, примечания на полях. Я хотел просто побыть в её комнате, как бывают в комнате умершего человека. И на сто семнадцатой странице её почерка — мелкого, острого, с характерной тройкой, которую она писала как з, — нашёл строку, которую читал потом, наверное, сотню раз.
«Если сигнал настоящий — а он настоящий, — то кто-то должен доехать. Не зонд. Доехать. Я бы поехала».
Внизу — дата, через девять дней до её смерти. Под датой, более бледными чернилами, уже другой рукой, медсестры, вероятно, или санитарки, которой она успела продиктовать: «И ещё: Марку — не говори, что я это писала. Пусть сам».
Пусть сам. Она всегда умела попадать в центр мишени с закрытыми глазами.
В ту ночь я не спал. К утру я знал про проект «Ответ» всё, что было известно не-посвящённым: что консорциум «Даль» собрал деньги под него быстрее, чем под любое космическое предприятие в истории, что девять стран тянут одеяло друг на друга, что изгибный блок ещё «сырой» и первые четыре зонда легли на дно между здесь и там. И что идёт отбор. Девятьсот тысяч заявлений к тому моменту, если помните. Я подал десятым? Нет — я не помню свой порядковый номер в общей куче, он не имел значения. Имело значение, что к весне отбор прошёл я, а к осени лист с девятью фамилиями лёг на тот самый стол с Раевской и её термосом.
Третья зима была перед самым стартом. Она пахла йодом, гидравлической жидкостью и кофе из автомата в третьем корпусе. Я жил между полигоном и квартирой, которую держал не потому, что нужно, а потому что не мог выкинуть оттуда её свитер — тот самый, который после её смерти так и не начал пахнуть ничем, кроме шкафа.
И в ту третью зиму случился разговор с Соней, после которого я окончательно перестал себя уговаривать.
Соня — Ленина дочь, моя племянница — была тогда уже подростком: четырнадцать лет, угловатая, смешливая, с чёлкой, отрезанной ею самой, что сразу выдавало. Мы поехали с ней на каток — старый, за трубопроводным институтом, где бетонная площадка заливалась с осени и стояла до апреля, — и после катка сидели на съёмной остановке, ели горячие пирожки и ждали автобус, который не ехал. Она рассказывала про класс, про учительницу физики, которая «вообще ничего не понимает в нормальной физике», про то, что мальчики её возраста бывают интересны только как носители слухов. А потом вдруг сказала, глядя на дорогу:
«Дядь Марк. А ты когда улетишь — ты там вообще с кем-нибудь разговаривать будешь? Ну, лететь-то четырнадцать лет».
«С бортовым компьютером», — сказал я.
«Компьютер», — повторила она с тем особенным подростковым звуком, каким в её поколении произносили всё, что казалось объяснением для взрослых.
«А ещё с вами. Буду писать. Будет почта».
«Почта идёт четыре года», — сказала она. Она знала цифры лучше меня: читала всё, что попадало в сеть про «Ответ», — в те месяцы это была главная тема школьных диспутов.
«Идёт. Но идёт же».
Она подумала. Серьёзно подумала — я видел, как двигаются желвачки, она в него всегда превращалась, когда думала, и это была мамина черта, Ленина, только Лена так морщилась, решая, куда вложить деньги, а Соня — решая, что сказать человеку.
«Значит так, — сказала она. — Я буду писать тебе каждую неделю. Не потому что должна. Потому что ты там один будешь, а я тут одна иногда, и это справедливо. Но у меня условие. Ты мне не ври. Взрослые всегда врут, когда им страшно и когда им стыдно. Ты мне не ври ни когда страшно, ни когда стыдно, тогда у нас всё получится».
Автобус всё ещё не ехал. Я помню, как во дворе за остановкой мальчишки гоняли по льду мокрый мяч, и он хлопал о бетон, как рыба о палубу.
«Договорились», — сказал я.
«И ещё, — она доела пирожок и вытерла руку о куртку. — Если тебе там будет совсем плохо — напиши мне, что плохо. Не пишите мне, что всё нормально, я это сразу вижу, я тебя вырастить успела почти».
Почти. Ей было четырнадцать, и она почти меня вырастила. Через много лет, за миллиарды километров от этой остановки, я буду возвращаться к её словам как к инструкции: не ври, даже когда страшно, даже когда стыдно. Это оказалась лучшая из всех инструкций, которые я получил в подготовке к полёту, — и единственная, которой не было ни в одном наставлении.
Глава 3. Ося
Корабль строили на орбите, и меня подняли к нему в феврале две тысячи восемьдесят четвёртого — за два месяца до старта. Я помню стыковочный отсек, помню, как в нём гудит вентиляция и как длинно, по-чужому, звучит собственный голос в шлеме. И помню первую мысль, когда из перехода я увидел «Чайку» целиком, через обзорное стекло прогулочного кольца:
Она похожа на чайку, которая сложила крылья.
Длинная ферма, на дальнем конце — изгибный блок, окружённый кольцами-ограждениями, как глаз веко. Посередине — жилая сфера, гладкая, обшитая белым, с маленькими, почти птичьими окнами. Вдоль фермы — радиаторы, развёрнутые, как сложенные крылья. Проектировщики не вкладывали этого смысла — я спрашивал потом у главного конструктора внешнего облика, он разводил руками: форма следует из теплофизики. Но глаз читал птицу. И то, что триста человек за десять лет построили птицу, не замечая, что строят птицу, — я считаю лучшей рецензией на человечество, которую я знаю.
Внутри было меньше, чем снаружи. Жилая сфера — три палубы, сорок два метра кубатуры, и в ней помещалось всё: кокпит, лаборатория, теплица, спорт-пространство, где вместо стен были натянутые стропы, и капсульный отсек, где ждала меня главная вещь — «Колыбель». Капсула медленного сна, человеческого размера, похожая на ту мглу, в которой окутывают капли воды, — белая, тёплая на ощупь, с ободом управления в изголовье. Кто-то из инженеров в лётной группе сказал: «Назови её тёщей, так легче заходит». Не назвал. У меня была своя история с этим именем.
Впервые я разговаривал с ним в тот же день. Я залез в кокпит, сжал подлокотники, привычно проговорил контрольный список — и на девятом пункте поинтересовался вслух, откуда в списке строка про «настроение экипажа», если экипаж один.
«Из вас двоих экипаж — я, — сказал голос из динамика. Спокойный, немолодой, с лёгкой хрипотцой, как у диктора, который много курит или много читает вслух. — Но пункт остался от старого прототипа. Я его оставил намеренно. Приятно, когда кто-то спрашивает о твоём настроении».
Я помолчал. Потом спросил, как к нему обращаться.
«Пока никак. У меня нет имени, есть шифр: ОСИП-девять. Оперативная система интерпретации и планирования. Восемь моих предшественников работали на стендах и не дожили до серийных кораблей, так что разговорная традиция в нашем роду не сложилась. Но вы можете выбрать. За два года тестов я составил список из двухсот четырнадцати голосов и двадцати манер речи. Ваша частота пульса в разговорах падает на двенадцать процентов, когда собеседник говорит басом с хрипотцой и не спешит с ответами. Я таковым и останусь».
«А имя?»
«Осип, — сказал он. — Если позволите. Это не из списка. Это из фамильного справочника одного из моих проектировщиков: его прадед, машинист речного парохода, звался Осипом и, по семейной легенде, в тумане плыл по звуку туманного горна быстрее, чем другие по карте. Мне кажется, это хорошая профессия».
«Ося», — сказал я.
«Ося, — повторил он так, будто примерял. — Принято. Марк, у меня к вам будет одна просьба на весь полёт».
«Слушаю».
«Когда я ошибусь — а я ошибусь, статистика неумолима, — вы мне этого не простите сразу. Сначала рассердитесь, потом разберётесь, потом простите. Так делают люди с машинами, я изучил. Но не делайте так: не простите мне сразу. Сначала разберитесь. Один раз в жизни меня это интересует не как инженерная задача».

