скачать книгу бесплатно
Забери меня в рай
Олег Нехаев
Книга лауреата премии «Золотое перо России». «Истина проста: если человек выбирает мерилом жизни вечность, только тогда ему открывается его предназначение и он может создать что-то сущее. И дверца в рай находится вовсе не на небесах, а внутри каждого из нас» В этом утверждении автора сосредоточена главная духовная суть книги. Примечательно, что отрывок из неё, ещё на стадии написания, был признан лучшим в Сибирском литературном конкурсе, жюри которого возглавлял Михаил Тарковский. Эта книга с осмысленной картиной мира и светом в окошке. Настоящий русский роман. Богато иллюстрированный.
И долго стоял ошарашенный
Однажды я понял простую истину: если человек выбирает мерилом жизни вечность, только тогда ему открывается его предназначение и он может создать что-то сущее. И дверца в рай находится вовсе не на небесах, как думают многие, а внутри каждого из нас.
Он был абсолютно уверен, что другие должны были давным-давно заметить это странное несоответствие. Но они почему-то ничего не замечали. Самые лучшие не обращали внимания на очевидное. Только он один догадался посмотреть на всё по-иному. И очень удивился тому, что открылось перед ним. Потом – обрадовался этому. Позднее – ужаснулся. А со временем ему стало казаться, что в тот день он заглянул в преисподнюю.
Это была среда. Двадцать седьмое января. Студент московского пединститута Вадим Чарышев, обложенный потрёпанными книгами, привычно сидел в читальном зале музея Пушкина на Пречистенке. Делал выписки из томика Вересаева. Так увлёкся, что не заметил, как стемнело. Глянул в окно и в свете уличного фонаря увидел медленно падающий снег на фоне тёмно-синего неба. Тихонько спросил у сидевшей впереди моложавой, полноватой женщины в очках:
– Не подскажете, который час?
Та, даже не взглянув на него, недовольно протянула ему пухленькую руку. На её запястье болтался браслетик с миниатюрными часиками. Чарышев только мельком успел разглядеть, что маленькая стрелка находилась возле цифры пять. Женщина быстро убрала руку. А Вадим, будто не замечая пренебрежительного к нему отношения, игриво поблагодарил:
– Спасибочки! – но, увидев, как она брезгливо фыркнула, подумал: «Ну и фифа!». И довольный, что у него есть ещё около двух часов до закрытия столовой, вновь наклонился к книге, подперев голову руками.
А через несколько минут Чарышев уже не мог поверить прочитанному. И потому раз за разом торопливо проговаривал про себя поразившие его строки. Наконец он взбудоражено вскинул голову и посмотрел в окно. Там всё так же медленно падал снег. Светил жёлто-шафрановым светом фонарь. А последние остатки синевы быстро растворялись в наступавшей темноте.
– Но ведь такого не может быть, – пробормотал Чарышев, вновь отыскивая глазами поразившее его описание в книге. – Не может быть! Покажите мне… – резко обратился он к женщине, бесцеремонно тряся её за плечо. – Ещё раз покажите, пожалуйста!
Та, взглянув на него, тут же испугано отшатнулась, не понимая, что хочет от неё этот странный человек.
– Часы! Ваши часы! – умоляюще закричал Чарышев. Но, не дождавшись, сам подбежал к ней. Резко наклонился и схватил её руку. Женщина взвизгнула и увидела прямо перед собой его сумасшедшие глаза.
– Десять минут шестого… – еле слышно и как-то отрешённо пробормотал Чарышев, продолжая удерживать её руку.
– Перестаньте меня трогать! – в страхе вскрикнула она, пытаясь как можно дальше отодвинуться от него.
– Десять минут шестого! – возбуждённо воскликнул он и тут же, спохватившись, перешёл на шёпот. – Вы понимаете?! Понимаете, как раз то самое время! Тот же самый день, как и тогда! А солнце… Солнце ведь уже зашло. Стемнело… Вы видите? Посмотрите. В окно посмотрите! Видите?! – женщина, даже не повернув головы, смиренно кивнула. А Чарышев всё продолжал и продолжал взбудораженно тараторить. – Не-е-т! Они не могли! Не могли… Понимаете?! Не могли! Вот здесь написано… – Вадим рывком схватил со стола книгу и показал ей, ткнув в страницу пальцем. – Вот, написано, что они добирались до места не меньше часа. Потом утаптывали там снег. Потом… В общем, не могли… Они не могли…
Женщина смотрела на Чарышева как на какого-то обезумевшего маньяка. Удивлённо смотрели на него и остальные немногочисленные посетители библиотеки. И только один бородатый читатель, сидевший за колонной, казалось, никак не реагировал на возникший шум. Наоборот, он ещё ниже склонился над книгой и, слюнявя палец, перевернул очередную страницу. Никто не видел, что перед этим бородач долго и пристально всматривался в виновника этого мимолётного происшествия, как будто ждал его.
Увидев недовольные взгляды посетителей, Чарышев смущённо затараторил, обращаясь ко всем присутствующим:
– Извините… Извините меня, пожалуйста… – затем он взял книги и направился к библиотечной кафедре.
Бородач очень внимательно проводил его взглядом и тут же поспешно поднялся, устремляясь за ним.
– Совсем охамели! – недовольно вскрикнула крупногабаритная, неповоротливая женщина в лиловой кофточке. – Вопиющая невоспитанность!
Она продолжила говорить с причмокиванием, прожёвывая слова, будто затвердевшую конфетку-ириску, постоянно прилипающую к зубам:
– Понаехали… И на улице, и… Ну нигде нет прохода от этих вот лимитчиков. От этих… Теперь они уже и в библиотеке…
Она с трудом встала и хотела сказать что-то ещё оскорбительное, но тут же осеклась, увидев, с каким негодованием глянул на неё бородач. Женщина восприняла этот взгляд как пощёчину. Она попыталась в ответ ему что-то гневно выкрикнуть, но только беззвучно шевелила дрожащими от злобы губами, сопела и удивлённо вскидывала брови, нервно теребя огромную пуговицу на кофточке.
Сверху послышался монотонный, убаюкивающий голос библиотекарши, спускавшейся по спиральной лестнице:
– Товарищи, заканчиваем. Через десять минут закрываемся.
Чарышев сдал книги и торопливо зашагал в гардероб. Но уже на выходе из читального зала спохватился, сел за ближайший свободный стол и торопливо записал в тетрадке: «Сегодня солнце зашло в пять часов». И приписал дату: «27 января 1988 года».
Открывшаяся ему в этот день неожиданная догадка касалась трагической судьбы Александра Пушкина. Было действительно странно, что предыдущие исследователи жизни этого русского гения, скрупулёзно изучавшие даже мельчайшие крупицы его биографии, не обращали внимания на одно явное и очевидное несоответствие.
Чарышев, опираясь на известные факты, сделал простой и поразительный вывод: если Пушкин, как об этом утверждали свидетели, действительно выехал к месту смертельной дуэли только «в четыре часа пополудни», то по времени выходило, что на Чёрной речке он должен был стреляться с Дантесом в темени январских сумерек. То есть при факелах. Но этот факт в описаниях свидетелей нигде не фигурировал. Да и дуэли в таких условиях не проводились. Более того, по описанию военно-судного дела выходило невероятное. Следователи не интересовались оружием, из которого стрелялись. Не выезжали на место преступления. Не искали автора подмётных писем. И не допрашивали важнейшего свидетеля – вдову Пушкина – Наталью Николаевну. Они почему-то поспешно решили, что им «всё и так ясно».
Чарышев не понимал причину такого грубого пренебрежения фактами в этом деле. Но прочитанные им документы не оставляли никаких сомнений в главном: истинные подробности случившегося были преднамеренно скрыты. И это, несмотря на то, что во всеуслышание утверждалось: «Пушкин – наше всё[1 -
Знаменитое высказывание литератора Аполлона Григорьева, который удивительно точно подметил многогранную воплощенность русского человека в гениальном Пушкине.]1», он – «чрезвычайное явление русского духа».
Гоголь ещё при его жизни увидел в нём того гения, которого мы рассмотрели только в следующем веке. Но он увидел в нём и гораздо большее. Он уверенно заявил, что Пушкин – «русский человек в его развитии, в каком он, может быть, явится чрез двести лет[2 -
Пророчество выдающегося писателя Николая Гоголя, опубликованное в 1834 году.]2». Это не оспаривалось. Но при этом кое-что очень важное упорно замалчивалось. Выходит, – размышлял Чарышев, – кому-то очень не хочется, чтобы мы узнали всю правду о нём, а, значит, и о себе. Ведь через него можно рассмотреть себя предстоящего. Означенное Гоголем время неумолимо приближалось.
Для прояснения открывшихся обстоятельств Чарышев часами просиживал в библиотеке. И это занятие для него было вовсе не в тягость. А уж если в архивах отыскивалась какая-нибудь редкая рукопись, он ликовал так, будто нашёл ценнейший клад.
Чарышев был настолько увлечён жизнью, что не ощущал её скоротечности. Иногда до такой степени погружался в исторические документы, что начинал чувствовать происходящее совсем рядом. Будто становился его принадлежностью. Кожей ощущал каждое прикосновение другого времени. И прошедшее могло грубовато толкнуть его плечом в какой-нибудь дореволюционной ночлежке на Хитровом рынке. Или познакомить на Невском проспекте с Фёдором Михайловичем Достоевским, спешащим к издателю. А могло без всяких церемоний организовать прогулку с неторопливым Львом Николаевичем Толстым. Причём последний, придерживая Чарышева за рукав на углу Малой Морской, доверительно и негромко жаловался, что книги его «идут плохо» и ему «грустно и скверно жить на свете». И он же скажет ему, что и «люди ему опротивели, и сам он себе опротивел». Вадим долго после этого стоял потрясённый: ведь это говорил человек, который позднее сумеет стать авторитетом для миллионов людей по всему миру.
Чарышев, через познание великих пытался понять себя. Но в последнее время всё чаще и чаще задавался вопросом: а они сами смогли разобраться с собой? Тот же Толстой, проповедовавший, как надо жить другим, напишет однажды: «Я, счастливый человек, прятал от себя шнурок, чтобы не повеситься…»
А на днях, роясь в «пушкинских» бумагах девятнадцатого века, он совершенно случайно наткнулся на драматическую историю, имевшую прямое касательство к его родословной. И это было неожиданно и удивительно. Потому что, распахивая архивные дверцы, Чарышев привык всматриваться в мир других людей. А на этот раз ему пришлось заглянуть в себя, и увиденным он был ошарашен…
Тварюка бесовская
В самом конце студёного ноября 1817 года двое помещиков, кутаясь в мохнатые шубы и старательно прикрывая ноги овчиной, ехали в повозке из Симбирска в Петербург. Сидевшие плечом к плечу Никанор Африканович Лахтин и Фаддей Афанасьевич Шошин хмурились, поёживались от холода и почти всё время недовольно молчали. Иногда полозья саней, под стать их настроению, начинали скрежетать так вздорно и сварливо, будто кто-то совсем рядом принимался точить ножи на грубом камне. Повозка замедляла ход. Путники опасливо крутили головами. Внимательно всматривались в оставляемый след. Но скрежет стремительно затихал. Серебристый перезвон бубенцов вновь начинал оглашать окрестности. И, симбирцы, не найдя причины, быстро успокаивались. Говорливые полозья, как и прежде, принимались перешёптываться друг с другом. А повозка продолжала мчаться в Петербург.
К полудню, когда проглянуло солнышко и заметно потеплело, ехать стало ещё бойчее. Дорога будто ожила и, как говорили о ней на почтовых станциях, «начала сама катить».
За Тосной повозка, запряжённая тройкой вороных лошадей, уже так ускорилась, что не ехала, а почти летела над заснеженным трактом, и довольный ямщик что есть мочи басовито и протяжно кричал с козел:
– Фитью, фить-ю-ю… Пошла! Пошла, родимая! Давай, моя хорошая! Прибавь, моя пригожая! Фитью! Фитью-ю-ю!
Пожилой, седовласый Никанор Африканович, поглаживая осанистую бороду, всматривался в проносящиеся пейзажи с мальчишеским любопытством. Вскоре он пришёл в такой восторг от быстрой езды, что даже приподнялся в повозке и ликующе воскликнул:
– Э-э-эх, не стерпела душа – на простор пошла-а-а! – и уже обращаясь к своему моложавому, щуплому спутнику, который встревоженно вцепился в сиденье обеими руками, радостно закричал. – Лебёдушкой полетела! К самому Илье Пророку, на небеса святые захотела. Ага-га-а-а-а! – и, под заливистый отзвук полозьев, добродушно приобнял Шошина и басовито произнёс. – Хорошо-то как! Вот вчера я вам, Фаддей Афанасьич, как раз про это-то и втолковывал! – Лахтин задористо махнул рукой, приветствуя проносящийся встречный экипаж. – Это ж всё понимать надобно, что в России вперёд всего не лошади везут, и не ямщик всех у нас возит, а дорога! Дорога у нас завсегда всех привечает и доставляет…
– Нет, Никанор Африканович! – тихо, но решительно возразил Фаддей Афанасьевич. – Уж извольте, но вовсе не дорога главная во всём этом, а человек… – и он, резко повернувшись, воскликнул с обидчивым возмущением. – Человек! Как вы этого не понимаете?! Выходит… Выходит, мы и тут с вами противоположного мнения, – и он осторожно отстранил от себя руку Лахтина, чтобы подтянуть повыше овчину. – По моему разумению, если, конечно, вам это интересно будет, то жизнь наша даётся нам только лишь для личного спасения. И ни для чего другого. А уж по такой-то дороге толпами, наверное, не ходят. Может, как раз бездорожье-то здесь даже как-то и сподручнее будет…
– Конечно! – возмущённо рубанул руками воздух Никанор Африканыч. – Куда уж вашему-то пригожеству до нашего убожества? – и, язвительно хмыкнув, сердито продолжил. – Жить, значит, будем в неге, а ездить – на телеге! Ага-а-а! Только тогда, Фаддей Афанасьич, может, вы где-нибудь здесь сойти соизволите, если уж не в свои сани-то сели?! – и они оба недовольно глянули друг на друга, нахмурились и замолчали. И почти сразу неистово заскрежетали полозья. Этот резкий звук, будто саблей, рассёк спрессованный воздух и тут же, не сумев удержаться за повозкой, затерялся где-то вдали.
– Фить-ю, фить-ю-ю! – вновь послышался громкий голос ямщика, и тройка ещё больше ускорила свой бег. И ещё быстрее стали мелькать по обеим сторонам тракта березняки. И ещё чаще зазвенели бубенцы, откликавшиеся на размашистые шаги рысака-коренника. И ещё стремительнее стал срываться снег с копыт пристяжных, которые перешли на такой галоп, что на каждый второй-третий такт хода полностью отрывались от земли, будто у них расправлялись крылья. А ямщик с каждым разом кричал всё громче и бойчее:
– Фить-ю, фить-ю-ю! Добавь-добавь, родимая!
Дорога для этого времени года была действительно хороша. Ох, как хороша! Она уже накрепко промёрзла, снег прикрыл все рытвины и колдобины, но больших сугробов и перемётов, затруднявших движение, ещё не было.
Несмотря на отсутствие у симбирцев казённой подорожной, передвигались они на всём протяжении пути довольно скоро, без задержек. Застряли только на Ижоре, последней станции перед Петербургом. Не доехали до столицы самую малость. Вёрст тридцать, не более.
В Ижорах им предстояло поменять лошадей. Уже вечерело. Но торопить и ублажать никого не пришлось. Тройку гнедых начали готовить почти сразу. Чтобы обогреться и расплатиться за прогоны, симбирцы зашли в станционный дом. И тут же с просёлка послышался громкий, нарастающий звон поддужного колокольца.
Сопровождавший их старый, лысоватый смотритель, походивший из-за своей медлительности на снулую рыбу с маленькими, впавшими глазками, вдруг встрепенулся. Внимательно прислушался к звуку. Затем, будто боясь ошибиться, стащил с головы шапку и опасливо прислушался ещё раз. И тут же перепугано замахал руками и заполошно закричал:
– Глашка, самовар! Вашка… Вашка где?! Кликай сюда его! Да гребнем причеши и рубаху… Рубаху поменяй на ём… О, господи!
Через несколько секунд симбирские путники увидели в окошке стремительно въехавшую в ворота тёмную повозку. Прямо на ходу из неё лихо выскочил императорский фельдъегерь – крепкий, высоченный здоровяк в военной форме. И тут же постоялый двор содрогнулся от его ругани. Два конюха и три ямщика тотчас выскочили без шапок на улицу и покорно встали перед ним как истуканы.
На фоне серо-чёрного двора с замёрзшими навозными кучами и пожухлой соломой прибывший фельдъегерь смотрелся праздничным скоморохом. Он был в шляпе-двууголке с пышными перьями. В зелёноватом мундире с высоким красным воротником и с крупными золотистыми пуговицами. В светлых рейтузах с яркими, алыми лампасами. А его сапоги блестели, как бока у начищенного самовара.
Вот только лицом фельдъегерь был сер и совсем невзрачен. Будто и не было у него никакого лица. А на его место кто-то приделал в спешке белесую гипсовую маску. Даже глаза и те казались какими-то стеклянными, мутновато-запотевшими, словно засиженные осенними мухами.
«Государев слуга» неспешно прохаживался по двору и брезгливо осматривал ямщицкую челядь:
– Ну что, морды уродские, совсем уже распоясались?! – заорал он что есть силы, глядя на понурые фигурки.
Своей властью он упивался с горделивой громогласностью. Делал это с таким напором, что никто из перепуганной дворни не решался даже открыто посмотреть на фельдъегеря. При каждом его крике стоявшие мужики вздрагивали и опускали голову всё ниже и ниже. Казалось, что и без того излишне приземистые люди становились росточком всё меньше и меньше. А он всё продолжал и продолжал неистово орать.
Выбежавший на крыльцо станционный смотритель сходу, даже не повернув головы в сторону конюшни, негодующе скомандовал:
– Запрягай! Свежих запрягай! Что стоишь, ядрёна вошь?! Шевелись! – и тут же почтительно и угодливо, сбегая по ступенькам навстречу фельдъегерю, затараторил, постоянно кланяясь: – Здоровьица вам, ваше высокоблагородие! Самовар уже готов, я как чувствовал. Милости про…
– Да плевать мне на твои милости! – разъярённо прервал его фельдъегерь. – Подпруги как сопли, едрит твою! – срывающимся голосом закричал он. – В прошлый раз как сопли висели! А теперь он мне здесь поклоны бьёт! Тудыт твою мать! – и, указывая рукой на засуетившихся возле лошадей ямщиков и конюхов, грозно приказал: – Ты их лучше кнутом… Кнутом давай подгони! И чтоб в два счёта запрягли! Понял?! И всё потом как следует сам проверь! Сам! – и уже направляясь в дом, строго спросил у не поспевающего за ним смотрителя. – Ивашка-то где?
– Тама. Ждёт вас, – сбивчиво, подрагивающим голосом ответил тот и перепугано закивал. – Он всё время про ваше высокоблагородие спрашивал и спраши… – смотритель, запыхавшись, не смог договорить, тяжело вздохнув, обернулся и погрозил кому-то кулаком в глубине двора.
Фельдъегерь зашёл в горницу и спешно перекрестился на божницу. Сделал он это так небрежно, будто не знамением себя осенил, а разом отмахнулся от всех образов, висевших в красном углу.
Взглянув на симбирцев, которые неожиданно для них самих подобострастно вытянулись перед ним вдоль стенки, строго и громко спросил:
– Кто такие?
– Из Симбирской губернии мы, – начал уважительно пояснять Африканыч. – Позвольте представиться, Никанор…
Фельдъегерь, даже не повернув головы, что-то недовольно фыркнул и безразлично прошёл мимо. Услышав из-за стенки детский голос, он радостно ахнул, и с его лица враз слетела безжизненная маска:
– Ивашка! Ивашка?! Что же ты меня, отродье твоё ямщицкое, не встречаешь?! А? – и стал вытаскивать из сумки холщовый мешочек.
Из другой комнаты, выскользнув из рук девки Глаши, пытавшейся причесать его лохматую голову, выбежал славный босоногий мальчуган лет шести–семи, в новенькой синей косоворотке, подпоясанной шёлковым пояском:
– Здрасьте, ваше бого… богоуродие! – старательно произнёс он ангельским голосочком и смущённо заулыбался.
– Вот это ты правильно сказал, – захохотал фельдъегерь, усаживая его на колени. – Настоящее бого… богоуродие! А теперь смотри, Ивашка, что я тебе привёз! Как и обещал…
Он развязал мешочек и выложил на стол ещё три таких же, но поменьше.
– Это… Это те, которые чернила вечные?! – радостно воскликнул сияющий Ивашка, ещё ближе склоняясь над столом.
– Ага! Гляди-ка сюда! Вот они, орешки-то диковинные, – фельдъегерь залихватски высыпал на ладонь небольшие зеленовато-красные шарики. Затем достал засохший лист дуба и показал его с каким-то добродушным смущением. – Вот, видишь, они на нём прям вот так и растут. Это я тебе сам, Ивашка, насобирал. Там, не поверишь… Там снега ещё вообще никакого нигде нету. Грязища… Ага! Склизкая такая, скрозь… Ну, да! И на Кавказе, и в Украйне… Везде грязища непролазная.
– А пальмы там растут?
– Пальмы? Не-е-е… Кипарисы в южной стороне видал, а… – фельдъегерь пожал плечами и хитровато прищурил глаза. – Зато там, Ивашка, вишни растут. Смотри, вот это – слёзы ихние, – он развязал мешочек и достал жёлто-коричневые натёки смолы. – Камедью зовутся. Чуешь, какой дух от них ядрёный?
Ивашка начал с интересом рассматривать содержимое мешочка и принюхиваться к терпкому запаху.
– Вот это всё, значит, в воде растворишь… По отдельности. Не забыл ещё, как я тебе рассказывал? – Ивашка, кивнул. – Да, и вот это ещё тоже возьми, – фельдъегерь доверительно пододвинул к нему мешочек. – Тут – железо зелёное, или купорос по-учёному… Всё это потом смешаешь, выдержишь, вот и будут у тебя чернила вечные. Потом сам увидишь: чем свет на них ярче светит, тем они ещё чернее и крепче делаются…
– И до самого-самого лета не испортятся? – удивлённо спросил Ивашка.
– Ха! – задорно воскликнул фельдъегерь. – До лета?! Да ты если ими напишешь… Если ты напишешь, то и меня не будет, и вот этих не будет, – он пренебрежительно показал на симбирцев, робко сидевших у стенки, и затем со строгой серьёзностью добавил: – И тебя тоже не будет! Тоже ведь когда-то… И ничего от тебя не останется на свете этом. Ничего… А вот то, что чернилами этими накарябашь, вот оно-то и сохранится навсегда, – он ласково погладил Ивашку и мечтательно продолжил. – И через сто лет… А может, и всю тыш-шу, достанет твою бумагу какой-нидь человек новый, и будет он знать… – фельдъегерь помолчал и горделиво произнёс: – Знать через то будет, что жил-был на свете такой вот Ивашка по фамилии Чарышев, и о чём он думал, и чего хотел…
Возвышенную речь нарушила Глашка, быстро входящая в комнату:
– Я скоренько. Как просили!
Она принесла расстегаи с рыбой и полуштоф с хлебным вином. Поставив всё на стол, поклонилась и добродушно сказала:
– Ешьте, пожалуйста, на здоровьице!
– Убери! – недовольно буркнул фельдъегерь, отодвигая чарку и ухмыляясь, многозначительно сказал: – Знала бы ты, Глашка, к кому я сейчас еду?! Видишь вот энтот пакет у меня… – и он потрогал рукой кожаную сумку, висящую на груди, мимоходом бросив надменный взгляд на симбирцев. – Этот пакет Самому отдам, – и тут фельдъегерь сразу перешёл на шёпот, его лицо снова оказалось прикрыто безликой маской, и он, принизив голос, пояснил с таинственным придыханием: – Императору Александру Павловичу должен доставить. Лично приказано ему в руки… Тока ему… Так что перед самим Государем через какой-нидь час предстану, – фельдъегерь горделиво приосанился и горделиво вскричал. – Понимаешь?! А ты мне вот эту сивуху вонючую сейчас подносишь? – и он с силой потряс полуштофом так, что часть содержимого выплеснулась на стол. – Хочешь, чтобы разило от меня как из отхожего места? Да?! Ох, и дура же ты, Глашка! – и тут он грубо её привлёк, огромной ручищей лапанул за грудь и тут же отпустил. – Ну всё – иди!
Смотрителю явно не понравилась такая вольность гостя и сначала он вздернулся, но тут же, будто спохватившись, снисходительно улыбнулся и ничего не сказал.
Фельдъегерь наскоро поел, сообщил, что, по известиям других гонцов, в Петербурге ещё вчерашним днём состоялась четверная дуэль с убийством то ли Шереметева, то ли какого-то Грибоедова, и, не попрощавшись, спешно умчался на тройке.
И как только его экипаж выехал за ворота, в доме сразу затеплилось оживление. Все начали отходить от сковавшего их оцепенения. Вздохнули с таким облегчением, словно зловещая грозовая туча, нёсшая бурю, неожиданно прошла стороной. Враз спало то неприятное напряжение, которое держало всех в жёсткой узде. Откуда-то сбоку вышла рыжевато-чёрная кошка и, запрыгнув на лавку, стала старательно и неспешно умываться.
Раздосадованные симбирцы, оставшиеся без лошадей, забрали поклажу из повозки и пошли устраиваться на ночлег в простенькую пристройку, которая располагалась тут же, с другой стороны дома. Насупившийся Шошин сразу прилёг на старенький диван и вскоре заснул, тихонько посапывая. А Лахтин размеренно походил по комнате, затем взял канделябр и зажёг две свечи.
Рыжего прусака, побежавшего по стене, он увидел сразу. Тут же кинулся искать, чем бы его прихлопнуть. Схватил лежавший возле печки сметник[3 -
Маленький веник для сметания золы.]3 и, отведя руку для замаха, стал медленно приближаться к лавке, возле которой затаился таракан.
Африканыч приготовился ударить хлёстко, со всей силы. Размахнулся и неожиданно зацепил висевшую на стене икону. Крестясь, начал поправлять её, и в этот момент на него сверху из темноты спрыгнуло что-то живое, похожее на маленькую юркую змейку. Лахтин дёрнулся в испуге и тут же почувствовал ползущее по шее холодное, тонкое, гладкое тело этой омерзительной твари. Она извивающимся шнурочком скользнула под рубаху, а затем стремительно побежала вниз. Затем ткнулась маленькой головкой в подвздошье и свернулась клубочком у него на груди.
Африканыч боялся пошевелиться. Он ощущал каждую её чешуйку. Каждое движение извивавшегося тела. Ужас, смешанный с омерзением, сковал его. Он вздрогнул, почувствовав как завибрировал кончик хвоста этой гадины. Ему показалось, что она сейчас бросится на него и вцепится зубами в кожу. Но бесовская тварюка вдруг затихла и замерла.
Подождав немного, Африканыч наклонился и с отчаянным криком: «А-а-а!» резким движением высмыкнул из-под пояса рубаху, тут же отскочив в сторону.
Он ждал прыжка этой уродины, но она, соскользнув на пол, затаилась возле ножки стола. По тусклым отсветам Африканыч догадался, что у неё длинное лоснящееся тело. Видно было, как в темноте у неё поблёскивали глаза и двигался раздвоенный язычок. Он вибрировал, и приближался всё ближе и ближе. Только тут до него дошло, что эта гадина медленно и скрытно подползала к нему. Её головка начала выверено отклоняться, чтобы стремительно броситься на него.
Вконец перепуганный Африканыч вспомнил о сметнике, который держал в руке. Он размахнулся и со всей силы швырнул его в темноту. Сметник от удара разлетелся на несколько частей. Отшатнувшийся Африканыч задел табурет и тот с грохотом упал на пол.
Спавший на диване Шошин в страхе приподнялся и перепуганно уставился на Лахтина. Тот, взяв подсвечник, очень осторожно стал приближаться к столу. Подойдя почти вплотную к нему, он чуть наклонился, замер, а затем решительно крикнул:
– Пошла вон, паскуда мерзкая! – и затем несколько раз грозно топнул ногой. – Прочь пошла, тварюка бесовская! – и тут же, перекрестившись, боязливо вздрогнул. На этот раз он испугался неожиданно раздавшегося чмыханья со стороны дивана. Пришедший в себя Шошин громко захихикал, страстно показывая рукой на пол.
Подслеповатый Африканыч вновь глянул под лавку и только тут будто отрешился от наваждения. Поднеся поближе подсвечник, он с удивлением увидел, что на месте напугавшей его «тварюки» лежал золотой нательный крестик на длинной, разорванной серебристой цепочке.