
Полная версия:
Эпоха революций и поколения, которые их вершили. 1760–1820
Географический охват книги также ограничен: она освещает события в Северной и Южной Америке, странах Карибского бассейна и Европе, но не рассматривает подробно ни Африку, ни Индейскую Америку – большую часть Американского континента, в этот период остававшуюся под непосредственным управлением коренных народов. Превосходные недавние исследования наглядно показали своеобразие политического и культурного развития упомянутых регионов в этот период. Нет никакой необходимости бесцеремонно втискивать их в рамки атлантических революций, составляющих историю европейских и евро-американских империй и наций. Аналогичным образом эта книга дополняет свежие работы, посвященные эпохе революций в районах Тихого и Индийского океанов, не претендуя на включение этих регионов в круг своих тем[8].
Я последовательно объединяю три разные методики, разработанные историками для изучения мировоззрения и обычаев прошлого. Первая методика – биографическая. Я выбрал небольшую группу людей и подробно изучил их политическую деятельность и обстоятельства жизни. Четверо из них – Джон Адамс, Луи-Огюстен Боск, Мари Бюнель и Мария Риваденейра – уже были вам представлены. Джон Куинси Адамс, сын Джона Адамса, Эвдора Ролан, дочь друзей Боска, и Жозеф Бюнель, муж Мари, займут в книге чуть меньше места. Эти семь жизней, хотя они и не могут быть названы репрезентативными в сколько-нибудь строгом смысле слова, дают нам возможность взглянуть на политику эпохи революций приблизительно из середины социального спектра. Я выбрал людей, которые жили в разных регионах и принадлежали к разным социальным слоям: среди них три женщины и четверо мужчин, двое североамериканцев, двое родом из Карибского региона и Южной Америки и трое уроженцев Европы. Некоторые из них были цветными людьми или имели тесные связи с цветными сообществами. Подобное разнообразие делает их подходящими проводниками для знакомства с уникальными уголками революционного мира, населенного представителями разных регионов, рас, этнических групп и полов. Большинство из этих людей не слишком хорошо известны даже профессиональным историкам, и, хотя все они были глубоко вовлечены в революционную политику, никто из них, кроме Адамсов, не занимал серьезных политических должностей[9].
Второй подход – изучение революционного мира через изучение традиций общественной и коллективной жизни (уличная толпа, посетители кофеен, театров и клубов, клубы для переписки и религиозные общины). Эти сообщества и коллективы играли центральную роль в процессе политической организации. Решающее значение некоторых из них – в частности, кофеен, политических клубов и городской толпы – в формировании революционных движений давно признано историками. Изучая принципы деятельности этих сообществ, неписаные правила их объединения и самоуправления, мы можем уловить проблески их общего мировоззрения и увидеть, как оно менялось с течением времени. Отмечая местные вариации широко распространенных практик (например, толпа в Бостоне или в Куско выглядела совсем иначе, чем толпа в Париже), можно проводить сравнения и сопоставления для всего Атлантического региона.
В качестве третьего способа наблюдения за социальными и политическими изменениями я использую литературную, визуальную, музыкальную и материальную культуру. В XVIII–XIX веках искусство было двигателем революционной политики: патриоты создавали и распространяли гравюры, песни, одежду и аксессуары и даже предметы мебели, заключающие в себе те или иные политические послания. Особенно познавательны могут оказаться художественные произведения, не имеющие очевидной привязки к политической повестке дня. Художники и ремесленники – внимательные свидетели изменений в окружающем мире и искусные мастера обобщений. Искусство преломляет мир через условность изобразительных средств, поэтому мы не можем провести прямую линию между художественным произведением и жизненными реалиями. Но если изучать творения художников с надлежащим вниманием к их формальным свойствам и социальному контексту, они могут стать одним из самых чувствительных инструментов, позволяющих уловить сейсмические колебания политической или общественной трансформации[10].
История двух поколений эпохи атлантических революций позволяет сделать три главных вывода, которые могут оказаться небесполезными и в наши дни. Один из них крайне прост: нам совершенно не стоит ожидать, что радикальные политические перемены произойдут быстро. Долгое время, когда речь заходила о революциях, было принято обсуждать якобы внезапные переломные моменты и драматические трансформации. Инстинктивное стремление задерживаться именно на ярких судьбоносных моментах только усилилось благодаря цифровым достижениям последних 30 лет, существенно сократившим период концентрации внимания человека и вложившим ему в голову утопическую уверенность в том, что технологии могут «изменить все» практически в одночасье. Наивная вера в эту фантазию о мгновенной революции имеет серьезные последствия, и наиболее разрушительное из них – потеря уверенности в том, что перемены возможны, если они происходят не так быстро, как ожидалось.
История эпохи атлантических революций в том виде, как я ее здесь рассказываю, предполагает совершенно иной взгляд на революционные изменения. Конечно, революции XVIII и начала XIX века иногда приводили к быстрым, даже резким политическим переменам. Классическими примерами можно считать отмену юридических привилегий в ночь на 4 августа 1789 года во время Французской революции и принятие Декларации независимости США 4 июля 1776 года. Но для того, чтобы произошли глубокие и устойчивые изменения – наподобие тех, которые определили историческое значение эпохи атлантических революций, – обычно требовалось время. Жители Северной Америки решили выйти из состава Британской империи в первые шесть месяцев 1776 года. Но Британии потребовалось семь лет, чтобы признать их отделение, и прошел еще не один десяток лет, прежде чем новая нация смогла уверенно встать на ноги. Несмотря на весь размах декларации французского Национального собрания 4 августа, истинные последствия конца «феодализма» стали ощущаться лишь много лет спустя[11].
Второй вывод этой книги заключается в том, что ученым необходимо переосмыслить то особое место, которое мы отводим Американской и Французской революциям в истории современной политики. Эти революции обычно превозносят за то, что они создали образец стабильного, демократического, республиканского национального государства, в настоящее время доминирующего в нашем мире. В этой системе координат испано-американскую борьбу за независимость и Гаитянскую революцию обычно относят к «южноатлантической» второй волне революций, имевших более авторитарный характер и менее устойчивые результаты[12]. Этот довод не выдерживает критики, если рассматривать его в расширенном контексте нескольких поколений революционной эпохи, как я предлагаю сделать в этой книге. Между революциями в южных и северных регионах Атлантики, безусловно, были важные отличия. Но общие закономерности изменений, происходивших со временем в обоих регионах, поражают намного сильнее. До 1800 года революции провозглашали радикальные идеи, но были скованы тяжестью культуры старого режима. Революционные союзы этого периода, включая те, что складывались во Франции и Северной Америке, отличались нестабильностью и недолговечностью. Только после 1800 года новое поколение, обладавшее более гибкими взглядами, смогло закрепить революционные достижения первой фазы (хотя и со значительным антилиберальным уклоном).
В-третьих, эта книга предлагает пересмотреть концепцию «исключительности» в истории революционной эпохи. Идея «исключительности», подразумевающая, что только одна из революций периода уникальна и важна или имела необыкновенно прогрессивные последствия, была постоянным спутником революционной истории с самого ее начала. С XIX до конца XX века эти утверждения обычно носили положительный характер. Специалисты по истории Французской революции заявляли, что именно «их» революция была, по словам одного из ее выдающихся исследователей, единственной «настоящей» революцией в XVIII веке. Историки Американской революции с таким же жаром отстаивали центральное место своей революции в «длительном течении мировой истории» и утверждали, что она превратила «Америку в самую либеральную, демократическую и современную нацию в мире». В последние годы наблюдается удивительно широкое распространение негативно-исключительных взглядов на Американскую революцию. Эти сообщения, вносящие важные поправки в агиографический нарратив, который слишком долго распространялся, не вызывая каких-либо сомнений, рассматривают основание США как уникальное в негативном смысле явление, скомпрометированное расистскими взглядами патриотического движения и его тесной связью с рабовладельческой системой[13].
Рассматривая историю сразу нескольких революционных поколений, мы неизбежно начинаем сомневаться в исключительности каких бы то ни было эпизодов революционной эпохи. Революционеры конца XVIII и начала XIX века, безусловно, боролись за создание нового мира. Но чтобы придать революционным идеям конкретный облик, воплотить их в действительность, им приходилось одновременно заниматься совершенно обыденными повседневными делами: маршировать, писать письма, молиться, есть. Неизбежное переплетение теории и практики, видений и реальности означало, что везде, где за эти 60 лет революция смогла пустить прочные корни, в теле новой политики сохранялись призрачные следы старых обычаев. Американскую революцию, несомненно, преследовали призраки рабства и расовых предрассудков. Каждую революцию той эпохи омрачала тень ее собственного старого режима, а также привычек и мировоззрения ее главных героев. Это ощутимое и, вероятно, неразрешимое противоречие остается постоянной трещиной в заложенном атлантическими революциями фундаменте, на котором построен наш современный политический мир.
Часть I
Бремя старого режима
(1760–1783)
1
Иерархический миропорядок

12 марта 1776 года, вторник. Председатели и советники парижского парламента, облаченные в алые парадные мантии, вошли в один из просторных залов Версальского дворца. В углу на помосте, покрытом гобеленом с геральдическими лилиями, стояло предназначенное специально для этого случая высокое кресло. Советники и председатели прошли к своим местам на скамьях, ряды которых начинались у подножия кресла и занимали все обширное помещение[14].
В положенный момент председатели парламента встали и в сопровождении приставов и герольдов направились к дверям, чтобы встретить короля. Король прибыл в окружении свиты принцев. За ними следовала процессия из губернаторов провинций, иных должностных лиц и рыцарей. В центре комнаты два пристава и шесть герольдов опустились на колени, держа церемониальные посохи. Последним шел хранитель печатей, главный судебный чиновник короля[15].
Торжественный спектакль, грандиозный даже по меркам того времени, отображал вековечный и будто бы незыблемый политический уклад. В представлении французской монархии, весьма идеализированном, каждый элемент политического космоса находился на предназначенном ему месте. Тончайшие нюансы статуса определяли, кто когда входил и где сидел, и воспроизводили политический порядок, при котором каждый человек занимал неизменное положение относительно центра – самого короля.

Lit de justice в 1780-х гг. Гравюра Абрахама Жирарде. Из архива Музея Карнавале, Париж
Усевшись, король произнес всего несколько слов. «Я собрал вас здесь, чтобы сообщить о своих намерениях, – объявил он. – Их разъяснит вам мой Хранитель Печатей»[16]. И хранитель огласил сенсационные повеления, которые король отдал в этот день. Изучив плачевное положение бедняков в своем королевстве, король решил издать ряд указов, реформирующих практически все стороны жизни французского общества: он отменял принудительную трудовую повинность для крестьян, разрешал свободную куплю-продажу зерна и распускал гильдии и иные корпоративные организации.
Члены парламента, одного из могущественных суверенных собраний королевства, не согласились с приказами короля. Первый председатель выступил с резкой речью, критикуя короля за попытку навязать реформы. Его коллега Антуан-Луи Сегье воздал должное королю, который не остался равнодушным к «отчаянному положению» многих бедных французов, неспособных «заработать себе пропитание». Но он умолял короля не перекладывать поддержку бедняков на плечи «владельцев собственности». Члены парламента признавали бедственное положение крестьянства. Как сильные мира сего, они не хотели нести финансовую ответственность за решение этой проблемы[17].
Но король пришел не слушать, а требовать. Цель lit de justice (буквально: «ложе справедливости») заключалась в том, чтобы призвать короля как источник правосудия и дать ему возможность возобладать над волей своих подданных – даже упрямых дворян из парламента, – не оставив им другого выбора, кроме как «внести в реестр» (ратифицировать) эти указы. Когда все закончилось, когда они это сделали, король снова заговорил. Он произнес всего несколько коротких фраз: «Я жду, что вы будете подчиняться моим желаниям. Я желаю править только справедливым и законным образом. Если возникнут затруднения, я разрешу их». Затем он встал и «отбыл в том же порядке, в каком прибыл»[18]. Заседание lit de justice было окончено.
Реформы, которые король протолкнул через парламент в 1776 году, вполне соответствовали своему времени. Они могли дать толчок экономическим и социальным изменениям в королевстве и сгладить некоторые застарелые проявления неравенства. Но сам ритуал lit de justice, послуживший средством утверждения этих реформ, можно было назвать каким угодно, только не современным. Ритуал воспроизводил образ мира, застывшего в полной неподвижности. Резкий контраст между содержанием социальных реформ, которые продвигал король, и тем, каким способом он навязывал их своим непокорным подданным, отражал более масштабный парадокс того времени: эпоха революций зарождалась в неоспоримо иерархическом мире.
Признаки социального и экономического расслоения прослеживаются в человеческих обществах задолго до появления первых письменных памятников. В раннее Новое время, примерно с 1500 по 1800 год, неравенство оставалось нормой бытия, при этом многочисленные разновидности неравенства пересекались и взаимно усиливали друг друга. Основополагающую роль во всех европейских обществах играл набор предположительно естественных иерархий, помещавших человека по праву рождения на ту или иную ступень и определявших разницу между знатью и простолюдинами, мужчинами и женщинами, а также между представителями различных расовых и этнических каст. В американских колониях Европы фундаментом общественного порядка служила кастовая система. В эти столетия европейцы постепенно пришли к убеждению, что коренные американцы и люди африканского происхождения образуют отдельные популяции, обладающие характерными физическими отличиями. К XVIII веку обе эти группы воспринимались как подчиненные касты со статусом, передающимся из поколения в поколение[19].
Иерархию, обусловленную происхождением, усиливали и другие виды неравенства. Унаследованное богатство находилось в основном (хотя и не только) в руках знати. Законы утверждали и обостряли существующее социальное неравенство. Правовые привилегии, дарованные гильдиям и корпорациям, а также государственным церквям, позволяли им не платить налоги и самостоятельно управлять внутренними делами. Индейские общины в Испанской Америке были обложены обременительными податями. Институт рабовладения превращал большинство чернокожих людей в Америке не более чем в движимое имущество с точки зрения закона[20].
В XVII веке, который ученые назвали «веком кризиса» Европы, произошло частичное размывание этих иерархий. Это столетие ознаменовалось чередой необыкновенно опустошительных войн и гражданских беспорядков, прокатившихся по всей Европе. Кризисы делали жизнь людей тяжелее, но вместе с тем они способствовали некоторому сокращению неравенства – или, по крайней мере, частичному ослаблению власти господствующих классов. И Английская революция, и Гражданская война (1630-е и 1640-е годы), и разрушительная Тридцатилетняя война в Германии (1618–1648), по-видимому, привели к некоторому сглаживанию экономического неравенства. Эгалитарные политические теории, безусловно, процветали: в Англии левеллеры[21] призывали к перераспределению национального богатства в пользу бедных[22].
В конце XVII века тенденция начала меняться. Неравенство снова возросло, а социальное расслоение усилилось. В обеих Америках эти изменения были вызваны углублением и ужесточением границ между расовыми кастовыми группами. Провозглашение Code noir («Черного кодекса») во французских колониях серьезно ограничило права рабов и урезало возможности свободных цветных людей. В Вирджинии и Каролине новые рабовладельческие кодексы предоставляли абсолютную юридическую власть поработителям и законодательно закрепляли постоянный характер рабства. Законодатели в этих и других колониях также ограничили возможности для освобождения и сократили права свободных цветных людей[23]. К середине XVIII века потомки африканцев, не важно, свободные или рабы, были юридически и социально подчинены белым колонистам и не имели почти никакой надежды на улучшение своего положения. В Испанской Америке коренные жители долгое время считались гражданами отдельной, формально равноправной «республики индейцев», но в течение XVIII века испанская корона вела систематическое наступление на автономию и ограниченные привилегии этой «республики»[24].
Еще одной причиной существенного углубления неравенства по обе стороны Атлантики в XVIII веке стал колоссальный экономический рост. На протяжении всего столетия Британия, Франция и Нидерланды процветали, преимущественно благодаря своим колониальным владениям. Сами колонии также быстро развивались. Объем производства Британской Северной Америки в 1700–1774 годы увеличился в семь раз. Некоторые регионы Испанской Америки пережили настоящий экономический бум. Это особенно касалось ранее относительно слабо развитых областей, таких как эстуарий реки Плейт (современный Буэнос-Айрес). Упомянутый рост обеспечивался по большей части усилиями рабов. Именно их труд и страдания сделали такие товары, как сахар, кофе и табак, доступными даже для самых скромных домохозяйств свободных людей в других регионах Атлантики[25].
Распределение выгоды в ходе экономического бума XVIII века происходило крайне неравномерно. Уровень жизни белых рабочих, от башмачника до искусного ткача, несколько вырос. По мере роста производства и торговли то, что раньше считалось предметом роскоши, стало более дешевым и широкодоступным. Но выгоды рабочих были намного меньше тех выгод, которые получали держатели капитала: владельцы ценных земель в Европе, владельцы земли и рабов в Америке и владельцы производительных капитальных благ, таких как корабли, фабрики и тому подобное. Львиная доля материальной прибыли от расширения плантаций, торговли и производства доставалась тем, кто уже был богат. Точные цифры распределения богатства для раннего Нового времени не всегда доступны, но сохранившиеся свидетельства вполне красноречивы. Во Франции существенная и все возрастающая часть национального богатства в XVIII веке была сосредоточена в руках дворян, богатевших в основном благодаря поглощению состояний, заработанных незнатными семьями в промышленности, торговле и плантационном сельском хозяйстве[26].
Доля совокупного богатства общества, принадлежавшая остальным 90% евро-американского населения, с начала XVIII века до 1770-х годов, наоборот, неуклонно уменьшалась. Даже в относительно эгалитарных обществах, таких как общество Массачусетса, наблюдалось «усиление расслоения и неравенства». Наиболее яркой иллюстрацией этой драмы XVIII века служили рабовладельческие общества Атлантики – государства Карибского бассейна, южного побережья Северной Америки и отдельных областей континентальной Испанской Америки. Во французском Сан-Доминго рабы африканского происхождения составляли почти 90% населения. Они сами по себе были имуществом – по крайней мере, с точки зрения закона – и, следовательно, не могли ничем владеть. Вся собственность на острове принадлежала оставшимся 10% населения, а также отсутствующим землевладельцам. Это был «последний случай неравенства», известный нам в мировой истории[27].
Неравенство изменило культурную структуру общества XVIII века. Богатые и бедные в Европе всегда жили по-разному, начиная от обустройства своих жилищ и заканчивая манерой речи. Экономическое расслоение XVIII века усилило культурный разрыв и сделало его более явным. Элита евро-американского мира, от богатых ремесленников до дворян, стремилась подражать аристократической культуре, приметы которой совпадали повсюду, от Южной Америки до Центральной Европы. Самыми заметными особенностями этой культуры были определенные правила поведения в обществе, сдержанная элегантность в одежде и привычка социализироваться в обособленных местах, закрытых от взглядов публики. Разумеется, внутри элитной культуры сохранялись некоторые различия, обусловленные разницей финансовых возможностей и региональными традициями. Но эти различия почти терялись на фоне растущей пропасти, отделявшей аристократические манеры элиты от культуры рабочего класса. Рабочие культуры разных регионов обладали намного большим разнообразием. Однако у них было одно важное общее качество: когда знатные мужчины и женщины в XVIII веке частично ушли из общественных пространств, эти пространства оказались заняты представителями рабочего класса. В самых разных местах – на улицах Парижа и Бостона, на полях плантаций Сан-Доминго и рыночных площадях Чарльстона – люди низкого происхождения неожиданно утвердили свое господство[28].
Даже тем, кому исключительно повезло с происхождением и талантами, было совсем не легко добиться успеха в стратифицированном обществе середины XVIII века. Луи-Огюстен Боск родился в 1759 году в семье среднего достатка. В 1776 году, когда произошло описанное выше заседание lit de justice, ему было около 17 лет. Первые десятилетия его жизни наглядно показывают, с какими трудностями сталкивалась его семья и миллионы других, подобных ей, в попытках выбиться наверх в условиях общественного неравенства при позднем старом режиме.
Отец Луи-Огюстена, Поль Боск, был крайне целеустремленным человеком. До рождения сына он успел занять скромное место в парижских ученых кругах и регулярно публиковал свои работы в изданиях научных академий и обществ. Но признание шло к нему слишком медленно: он чувствовал, что его эссе и экспериментам не уделяют должного внимания или даже вовсе их игнорируют. В 1769 году, возможно устав от бесплодных попыток войти в избранный круг парижских ученых, он согласился занять место управляющего на новой стекольной фабрике близ Сен-Флура, на юге Центральной Франции[29].
Пока отец пытался продвинуться в обществе, молодой Луи-Огюстен жил «дикарем» в доме своей бабки по материнской линии. В возрасте десяти лет его отправили в школу-пансион в Дижоне. Хотя школой управляли монахи, учителя не требовали, чтобы он являлся к мессе, и позволяли ему читать труды деистов и скептиков (возможно, даже поощряли это). Обучение в школе также составляло часть стратегии Боска-старшего, стремившегося подняться выше своего нынешнего положения. Поскольку его дед по материнской линии был артиллерийским офицером, молодой Боск имел преимущество при поступлении в артиллерийский корпус. Это требовало знакомства с наукой и прикладного образования с особым упором на математику. Латынь и греческий были хороши для поэтов, но чтобы заставить пушку стрелять, требовалось знание геометрии и химии. Однако это не мешало Боску жадно впитывать культуру светского обхождения и учиться надлежащим образом держать себя и вести беседу.
Едва Луи-Огюстен достиг возраста, когда отец надеялся протолкнуть его в круги французской знати, произошла катастрофа. Стекольная мануфактура, в которую Боск-старший вложил свои деньги и от которой зависела его репутация, потерпела окончательный крах. У его сына больше не было возможности пойти в армию. Однако Поль нашел для Луи-Огюстена место в королевской администрации, в недавно созданной комиссии по делам королевских земель. Десятки лет спустя Луи-Огюстен хорошо помнил тот день, 28 февраля 1777 года, когда отец вызвал его в Париж. Это был знаменательный момент – конец его формального образования и начало новой жизни на службе Французскому государству[30].
Новое положение Луи-Огюстена Боска было тесно связано с заседанием lit de justice, состоявшимся годом ранее. В 1774 году на французский трон взошел новый король, Людовик XVI. Он принял власть после смерти своего деда, короля Людовика XV, более известного как Луи ле Бьен Эме (Возлюбленный). В отличие от деда и его предшественника Людовика XIV, «короля-солнца», новый правитель был истинное дитя XVIII века. Молодой монарх, настроенный вполне серьезно и осознающий необходимость реформ, отличался, однако, ужасной неопытностью. В первые пять лет своего правления он попеременно прислушивался то к одним, то к другим советникам, имевшим совершенно разные представления о том, как реорганизовать монархию и все государство. Lit de justice было частью программы экономических реформ одного из них – Анн-Робера Тюрго, занимавшего пост генерального контролера финансов в 1774–1776 годы[31].

