
Полная версия:
Тихая вода
Я записала это отдельной строкой, чтобы не забыть:
Искать ночь 14.07.2005 в бумаге. Всё равно в какой. Двадцать лет назад её кто-то подписал.
Глава четвёртая
в которой город теряет первого живого
В среду в семь утра контора подрядчика орала на всю Заводскую.
Я оказалась там случайно — точнее, не случайно: я теперь каждое утро ходила мимо поймы, потому что привычка у меня, как у всякого, кто живёт с рекой, — смотреть утром на воду, которой нет.
У поймы стояла бригада, человек двенадцать, и все смотрели на прораба Терентьева.
— Мельник где? — говорил Терентьев. — Мельник. Где. Обходной. Не подписан. С понедельника не подписан!
Бригада молчала. Молчали хорошо, дружно, как молчат на планерке, когда начальство бегает кругами по своей же вине.
— Я не спрашиваю, кто Мельник! — крикнул Терентьев. — Я вижу фамилию: Мельник. Я спрашиваю: где он.
И вот тут это сказалось вслух — то, о чём в нашем городе не говорят. Двенадцать человек стояли и понимали, что фамилия у них есть, а человека с этой фамилией — нет, и не было, и, если подумать, никогда как будто и не было. Один из рабочих полез в телефон искать фотографию в общей группе. Не нашёл: в группе был чат, в чате была переписка, «Мельник» упоминался восемь раз, а фотография — ни одна.
Я стояла у забора и чувствовала, как у меня холод идёт по спине, хотя утро было тёплое. Я знала это состояние наизусть — так выглядит забывание у людей, которых я обгоняю в городе каждую неделю. Но я никогда не видела, чтобы дыру, которую река оставляет в городе, видели все сразу.
А Терентьев стоял и повторял фамилию, потому что у него в папке был наряд. Бумага не забывает.
У бумаги вообще есть одно свойство, которого мы, живые, не ценим: она не умеет забывать. Она умеет только теряться.
* * *
Грошев приехал через полтора часа, на автобусе, без ленты и без понятых.
Он больше не был инспектором: бумаги из столицы пришли в июне, аккуратные, с водяным знаком, — «удовлетворить прошение об отставке». Формулировка мне понравилась: прошение, оказывается, у него было. Человек двадцать лет писал протоколы, а уходить собирался сам.
— Я к вам не по должности, — сказал он, ни к кому конкретно не обращаясь, и это была правда: он сказал это подрядчику, бригаде и забору одновременно. — Мне обходной лист.
Терентьев вручил ему обходной — обычный бланк, графа, фамилия, «работы сданы», «работы приняты», три пустых клетки.
— Кто такой Мельник? — спросил Грошев.
Бригада загудела. Терентьев начал объяснять, что Мельник — это тот, кто не подписал. На этом объяснение заканчивалось, и начиналось то самое, из-за чего на стройке стало тихо: фамилию он читает, человека не помнит. А память на гвозди, на скобы и на то, у кого какая струбцина, у прораба идеальная.
— Понятно, — сказал Грошев. — У вас из бригады работать умел один, а фамилия у него — я узнаю. Спасибо. Свободны.
Он отвёл меня за забор, к пожарному щиту, и посмотрел на меня без всякого выражения, которое в его случае означало самую высокую степень заинтересованности.
— Скажите мне, — сказал он. — Это она?
— Кто?
— Та, которую вы называете рекой. Я двадцать лет не мог получить ни одного доказательства. Ни одного. А тут у меня на въезде в город пропадает рабочий, и на его месте остаётся наряд с фамилией, который орали вслух двенадцать свидетелей. Вы понимаете, что это значит? Впервые человек пропал у меня до потери памяти. Обычно память теряют уже после.
— Не в ту сторону думаете, — сказала я. У меня не было права ничего ему объяснять, и это, если честно, никогда меня так не злило, как в то утро. — Думайте в бумагу.
— То есть?
— Вы двадцать лет собирали протоколы, — сказала я. — А вам нужен был бланк.
— Я вас не понял.
— И хорошо, — сказала я. — Не понимайте. Подписывайте.
* * *
В ту ночь на переправе было человек ноль.
Я перевезла паром через реку пустым. Такого со мной не было ни разу: полтора года, сорок пять ночей, и каждую ночь на том берегу ждали. Теперь тот берег был чист, туман стоял без единого силуэта, и только вода под мостом — под тем, недостроенным, который уже наполовину был тут, — стояла ровная, как калька.
На мостовом пролёте, на середине, стоял кто-то. Стоял лицом к нашему берегу и не двигался. Я крикнула. Не мне: в этом городе кричать бесполезно, у нас крики не проходят сквозь воду.
Он не отозвался. К утру не стало и его.
Я сидела на носу и думала простую вещь: у реки был один переход в сутки — а теперь их два, потому что по низкому настилу вечером ходят люди. Река берёт своё по одному — и не я решаю, по какому.
Смена без человека. Взято по мосту: Мельник А. А., 52. Писать больше нечего, и это хуже всего.
Мама сидела в кабинете до восьми и разговаривала по телефону голосом отдела.
Я пришла к ней с пакетом пирожков и с одной маленькой просьбой, которую нельзя было произнести. В этом городе так можно: приносишь пирожки и просишь то, о чём просить нельзя, но по другому вопросу.
— Мам, у тебя есть предписания по объектам благоустройства?
— У меня всё есть, — сказала мама.
— А по технике безопасности на пешеходных настилах?
— Есть.
— А которое вечером?
Мама посмотрела на меня поверх пирожка и поняла всё, потому что она двадцать лет ставила подписи, но выросла в этом городе, как и я.
— Настил без освещения, — сказала она медленно. — Работы после девятнадцати ноль-ноль — при повышенной влажности и ограниченной видимости — запрещены. Оформляем как сезонное ограничение по безопасности. С подписью, штампом и датой. — Она помолчала. — Такого предписания у нас нет.
— Теперь будет, — сказала я.
Мама взяла ручку, потом посмотрела в окно, где в тумане стояла та самая пойма, про которую она тридцать лет писала «объект отсутствует».
— Я двадцать лет подписывала, что тут ничего нет. — Она выдохнула и написала первую строку. — Пусть будет ещё одно, где что-то есть.
Предписание № 44-б. Пешеходные настилы: работы после 19:00 запрещены. Подписано. Работает. Впервые за год бумага сработала быстрее меня.
* * *
Дом семьи Мельник стоял на Пойменной, у самой воды, которая днём — трава.
Я ходила вокруг него два дня, потому что не знала, что делать: Ни сказать нельзя. Ни помочь нельзя, пока не знаешь как. На третий день увидела пса.
Пёс был старый, чёрно-жёлтый, породы «сойдёт за любую». Он сидел на остановке «Заводская» и смотрел на автобус. В 19:40 автобус пришёл, из него вышли шесть человек, и ни один не был тот, кого пёс ждал. Пёс посмотрел на дверь, которая закрылась, и остался сидеть.
В 19:40 я была там и на следующий день.
И на третий день в 19:40 со мной был Буксир, потому что дома у меня его не оказалось — он нашёл меня сам, пришёл к остановке и сел рядом с псом, как садятся на смену.
Псов у нас в городе, я вам скажу, любят больше, чем людей. И вот эту подробность город не забыл: пёс по кличке Рем и то, что Рем ждёт.
Женщина в окне соседнего дома окликнула меня на второй день:
— Вы чего тут стоите? Он ничей, он к нам уже год бегает.
— Он не ничей, — сказала я.
— А чей?
Я не сказала ничего, потому что не имею права. Я сказала другое:
— Он ждёт.
Соседка посмотрела на пса, потом на меня, потом, я уверена, вспомнила, что все мы живём у воды, и закрыла окно, потому что в этом городе все знают, как это бывает, и никто не хочет знать.
Что сделал Буксир: просидел с Ремом на остановке весь вечер, в 19:40 поднялся и встретил того, кого ждал пёс, — автобус, из которого вышел один идиот на велосипеде. Пса это не обесценило. Двое ждали, один пришёл. Кота мы в расчёт не берём.
Глава пятая
в которой инспектор задаёт вопросы, на которые у меня нет бумаг
Грошев больше не носил пальто, которое было ему велико, — то, инспекторское, висело теперь в шкафу, и он об этом сказал один раз и с явным удовольствием:
— Двадцать лет я был человеком, которого в городе принимают за мебель. Я про это. Про пальто.
Теперь он сидел у меня в мастерской, на табурете, потому что стула у меня один, и раскладывал на столе три папки. Он делал это аккуратно, как хирург, и я вдруг поняла, что вижу человека в его настоящем виде: не инспектора, а счетовода. У нас в городе самая страшная профессия — не милиция. У нас самая страшная профессия — бухгалтер, который не успел вовремя умереть.
— Тридцать восемь лет я носил форму, — сказал Грошев. — Двадцать из них — вот эти. — Он положил ладонь на первую папку. — Двадцать восемь пропавших. Семь возвращённых. Это были все мои дела, все двадцать. Остальное — кражи и драки, они в область уходили. Это я к тому, что я не о реке с вами собираюсь говорить.
— А о чём?
— О счислении, — сказал Грошев. — С числами я работаю лучше, чем с людьми. Вы знаете, что я двадцать лет замечал, но не мог сказать вслух? У меня пропадали люди с бумагами. Каждый. Один — со сберкнижкой. Другой — со страховкой. Третий — с пропиской на двух улицах. Это очень характерно: пропадают люди, которые где-то числятся. Люди, которые нигде не числятся, у нас не пропадают.
— Потому что их не замечают, — сказала я.
— Нет, — сказал Грошев. — Потому что их нечего забывать.
Он открыл первую папку: там были двадцать восемь листов, по листу на пропавшего. Я увидела свой собственный почерк на трёх из них: Саша Медведь, номер двадцать семь. Матвей Крепкий, двадцать восемь. И девочка Ната, которой в списке стояло не «пропала», а «не терялась».
— Мне нужно задать вам три вопроса, — сказал Грошев. — Два вы мне ответите. На третий — не сможете. Это в порядке вещей.
— Давайте.
— Первый. Почему у меня двадцать восемь бумаг и ни одного дела? Нет, это не вопрос: это к слову. Первый настоящий. — Он раскрыл вторую папку, и я почувствовала, как у меня холодеет затылок, потому что я узнала угол записи. Блокнот Марты я к тому времени знала наизусть: сто сорок три строки фамилий, и я переписывала их два месяца, чтобы отвыкнуть бояться. Грошев положил передо мной ксерокопию.
— Это у меня с мая, — сказал он. — Мне его принёс Волков. Как отступные, я так понимаю. Он сказал: «Тут сто сорок три фамилии, и половину я знаю лично». Что это?
— Это список, — сказала я. — Люди, за которых заплатили.
— За что?
— За переправу без очереди, — сказала я. — Печатной формой. Никуда не перевозя.
Грошев кивнул, как кивают в магазине, когда цена наконец сошлась с этикеткой.
— Я это и вижу, — сказал он. — Вопрос не в этом. Вопрос второй: как получилось, что на каждую фамилию из этого списка у меня есть честный документ, а ни за одной фамилией нет человека? Я проверил сорок три: у двадцати в нашем городе вообще никогда не жил никто с такой фамилией.
— Четыре города, — сказала я. — У фонда была одна книга на всех. Головной офис.
— Так, — сказал Грошев. — И вот тут моя первая папка и ваш блокнот встречаются. Я двадцать лет писал свои двадцать восемь бумаг. Вы мне приносите список, в котором в трёх строках стоит один и тот же человек — только у вас он «Медведь А. В.», а у Волкова — «Медведь А. В., оплачено 2 800». Мы что, Ясна, с ним в один день работаем? Один продаёт, другая возвращает?
— Не в один, — сказала я, и голос у меня сел. — Просто бумага не умеет забывать.
— Это я уже слышал от вас, — сказал Грошев. — Третий вопрос. — Он помолчал и вдруг посмотрел на меня как-то по-человечески, без своей аккуратной бесцветности. — Третий вопрос я задам не как счетовод, а как житель. Я знаю, что теперь, после июня, ко мне в город входит туман и что-то из города выходит. Я не знаю, что. Я не могу это объяснить ни мировому судье, ни своей жене, ни себе. Вы знаете.
— Знаю.
— Скажите мне прямо, без бумаг.
— Не могу, — сказала я. — У меня правило. Если я скажу — не сбудется.
— Всё, — сказал Грошев. — Вот теперь я всё понял про ваш этот город, Ясна. У вас тут нельзя произносить правду, зато можно оформить её задним числом.
Он сказал это с совершенно каменным лицом, но я видела, как у него на секунду дёрнулась щека, и поняла: мне только что в первый раз в жизни поверили, ничего не доказав. В этом городе бумага весит больше совести, и поэтому человек, который поверил без бумаги, — это человек, совершивший поступок.
* * *
Мы просидели над списками всю ночь, потому что у нас был заказ: не мистический даже, а самый обычный — завершить Мельника.
Вернуть забытого можно только через бумагу, это я знала ещё с Саши. Человек, восстановленный в записи, снова существует для города. И вот тут появлялась закавыка, из-за которой я две ночи не спала: Мельника не нужно было восстанавливать. Он не забыт до конца. Он числился. Обходной лист лежал на столе у Терентьева. Табель уходил в область. За табель Мельник расписывался сам, лично, в предпоследний день своей жизни, — и это была его подпись, вот она, родная, с завитушкой, какую ставят люди, которых в детстве учили писать красиво.
— Оформляем приёмку, — сказал Грошев. — Терентьев подпишет, что работы сдал, работы принял, замечаний нет.
— Он не помнит, кто сдавал.
— Это не требуется, — сказал Грошев. — По инструкции не требуется. В акте приёмки прописано четыре строки: объект, объём, стоимость, стороны. Про сознание там нет ни слова. Это, если хотите, ваш случай, только наоборот: я-то думал, что без сознания человека не сосчитать, а выяснилось, что как раз с человеком сложнее.
Утром мы пошли к Терентьеву с актом.
Терентьев читал долго, потом ещё дольше смотрел на фамилию, потом сказал то, что говорят почти все:
— Я не помню такого в бригаде.
— Значит, вспомните на сдаче, — сказал Грошев ровно. — Либо у вас будет наряд на сто сорок восемь человеко-часов и отсутствующий исполнитель. За отсутствующего исполнителя отвечает прораб.
Терентьев взвыл. Он выл про отчётность, про область, про то, что кто-то опять ставит ему палки в сдачу объекта, и весь этот вой был мне даже приятен, хотя я не люблю спектаклей.
— Или, — сказал Грошев, — вы просто подпишете четыре строки и отпустите человека домой.
— Домой?
— Домой, — сказал Грошев. — У него пес на остановке сидит.
Терентьев подписал. Он подписал быстро и зло, как люди подписывают то, чего не понимают, но что им выгодно, и это была самая честная подпись из всех, что я видела за неделю.
Я приехала на Пойменную к 19:30.
Рем сидел на остановке. Автобус пришёл в 19:40 — и из него вышел человек. Шёл он странно, как ходят люди, которые не помнят, куда шли, но помнят, что шли домой. Пёс пошёл ему навстречу и не лаял. Пёс в таких случаях никогда не лает: он узнаёт раньше всех.
Дома у Мельника горел свет. Я постояла у забора, дала себе минуту на всё, чего нельзя, и ушла. Насколько я знаю, третью тарелку в тот вечер поставили и не убрали. Насколько я знаю, никто не спросил, почему.
Возвращён: Мельник А. А., 52. Приёмка работ, обходной лист. Исполнено.
Что сделал Буксир: улёгся на обходной лист ровно на четыре строки. Грошев перекладывал его дважды. На третий раз подписали.
* * *
— Теперь третий вопрос по-настоящему, — сказал Грошев, когда мы вернулись. Он принёс вторую папку и открыл её на середине. — Пока вы были на Пойменной, я кое-что отправил в областной архив. Запросил по-старому: позвонил бывшему коллеге, попросил поднять материалы за две тысячи пятый год. По техническому водоёму. Раз реки у нас нет, значит, всё, что с водой, у нас было вот по этой папке.
Он повернул ко мне лист.
Реестр поступлений в фонд «Тихая вода» за две тысячи пятый год. Ксерокс, бледный, с серой полосой на сгибе. Я узнала лист мгновенно — я держала его в руках год назад. Я смотрела его на свет. Я искала в нём водяной знак, как последняя дура, — искала след реки на ксероксе.
В строке за двенадцатое июля стояло:
Ключ В. — 2 800 — оплачено.
— Плательщика нет, — сказал Грошев. — «По доверенности». Так у них писали, когда платили наличными за кого-то. Двенадцатое июля две тысячи пятого года. Через два дня в техническом водоёме утонула девочка, шестнадцати лет, Ключ Вера. Я это дело видел. Меня по нему опрашивали — я тогда второй год работал, был никем.
— Что там было? — спросила я. Голос у меня не сел и не дрогнул, и я до сих пор не понимаю, как.
— В деле стояло, что утонула одна, — сказал Грошев. — Другая была на берегу, живая. И мать не дала делать вскрытие.
Он закрыл папку, но ладонь с листа не снял.
— А теперь я вам скажу то, что меня двадцать лет тут держит. Я тогда написал рапорт. — Он смотрел на меня в упор. — О том, что на берегу нет следов. Ни её, ни второй. Ни шагов, ни крови, ни травы примятой. Как будто девочку поставили на берег из воды. Ровно поставили, Ясна. — Он снял ладонь с листа. — Рапорт мой не приняли: молодой был, воды не было, писать больше не о чем. И я его... — Он аккуратно сложил ксерокс. — Я его у себя оставил. Двадцать лет лежал.
Я смотрела на знакомую строку и думала, что двадцать лет лежала не только его бумага. В этом городе у всех было по одной незакрытой папке, и нашлась только самая простая — та, где фамилия, дата и сумма.
— Двенадцатого июля заплатили, — сказала я. — Четырнадцатого утонула.
— Угу, — сказал Грошев. — И была четвёртая ночь, когда её везли. Я три ночи в бумагах вижу, а четвёртой нет ни у кого.
— Есть, — сказала я. — Её стёрли с ватмана.
— Восемь, — сказал Грошев, когда я закрыла тетрадь. — У меня впервые число сошлось. Не сходилось-то двадцать лет, а тут — сошлось за четыре строки акта. Я, пожалуй, слезу с вашего табурета и пойду к жене: она двадцать лет спрашивает, есть ли у меня дело, а у меня теперь есть. Восемь фамилий.
Потом я записала в «УЧЁТ» одну и ту же строчку — в третий раз за год. Первый раз писала не то, второй раз не туда, а теперь наконец туда: против двадцать седьмого листа, где у меня стоят имена, я подписала дату оплаты и фамилию.
Ключ В. Оплачено 12.07.2005. Печатной формой. Считать недействительным.
Глава шестая
в которой я пытаюсь отменить мост и терплю поражение
Заявление я писала четыре вечера.
Слово «река» в нём не встречалось ни разу — не потому, что я суеверная, а потому, что заявление, в котором упоминается отсутствующий объект, у нас не регистрируют: его возвращают «по причине непредметности». Я узнала об этом от Харитины, а Харитина знает всё, что когда-либо было подшито в этом городе, включая то, что подшивать было нельзя.
Получилось так:
«В связи с реализацией проекта рекреационной зоны прошу учесть сложившийся режим использования территории в границах сухой поймы, а именно: регулярное (с 1945 года) использование причальных сооружений и подходов к воде для нужд населения».
Я перечитала и поняла, что написала автобиографию.
Отдавала я её лично, в канцелярию, под подпись, и это была моя большая ошибка: человек, который отдаёт такое заявление под подпись, получает ответ в установленный срок. А человек, который отдаёт его «в ящик», не получает вообще ничего. В этом городе у всего есть срок, и срок — это способ сделать вид, что вопрос решён.
Ответ пришёл через двадцать дней. Двадцать дней — это, если я правильно поняла работу отдела, ровно время на то, чтобы придумать формулировку.
«На Ваше обращение от... сообщаем: проектные решения согласованы в установленном порядке. Замечания учтены в части озеленения. Приложение: копия протокола общественных обсуждений, 4 л.»
Я знала, что там, в протоколе, — я сама видела, как это делается. Там стояла строка: «Выступление Лебедь Я. А. — принято к сведению».
Принято к сведению. Не отклонено — учтено. В этом городе ничего не отклоняют, потому что отклонение можно обжаловать. У нас всё принимают к сведению.
* * *
Гладков приехал сам, в четверг, на белой машине, которая пахла новой машиной.
Он был в том же аккуратном пальто и вёл себя, как ведут себя люди, которые никогда в жизни никого не обидели нарочно.
— Я прочитал, — сказал он. — Спасибо. Такие обращения полезны: они создают… — Он поискал слово и нашёл именно то, которое ему было нужно. — Фактуру.
— Вы сейчас назвали мою работу фактурой.
— Я назвал её тем, чем она является в проекте, — сказал Гладков. — Вы поймите: я не собираюсь делать вам плохо. У вас сто лет переправа, у меня полтора года на объект. Я приехал не спорить.
— А зачем?
— Пригласить, — сказал он. — В проекте будет смотровая площадка «Ночная переправа». Часы работы: с шести вечера до одиннадцати ночи, шесть дней в неделю, билет триста рублей, детям скидка, фотозона у воды. Нам нужен носитель легенды. Ставка, кабинет, соцпакет, договор на три года.
— Я просила учесть сложившийся режим.
— Я учёл, — сказал Гладков совершенно искренне. — Вы только что видели, какие у вас часы. Вам их дали. Вы просили существование — я вам его оформляю.
И вот тут во мне что-то щёлкнуло, потому что до этого момента я думала, что воюю не с тем человеком. Я не воевала ни с кем. Я смотрела на него и понимала, что всё это — не зло и даже не глупость, а порядок: в нашем городе правду не отрицают. В нашем городе правду оформляют, и оформленную её наконец можно спокойно подшить в дело и не бояться.
— Господин Гладков, — сказала я. — А что будет с моей бабушкой?
— С чьей?
— С моей бабушкой. Женщиной, которая держала эти семьдесят метров воды с сорок пятого года.
— Я вам отвечу как есть, — сказал Гладков. — В отчёте я обязан указать: сведений нет. У меня в проекте бабушки нет. Есть смотровая площадка. Это не потому, что я хороший или плохой. Это потому, что у неё нет формы.
Он уехал. Буксир сидел на заборе и смотрел ему вслед с тем выражением, с каким у нас смотрят на людей, которые никогда не работали руками.
* * *
Снос стоял в графике: четвёртое–пятое октября, работы — с утра, заезд тяжёлой техники.
Узнала я это от Трофима, сына Кузьмы, агента по недвижимости, который к тому времени уже перепродал свою экспозицию в местной газете дважды: сначала как «земли под сервис», потом как «туристическое ядро». Трофим пришёл ко мне в мастерскую с папкой. Предложение было даже человеческое: он готов купить не «объект», а «память», оформить её как музейный уголок при кофейне и поставить там, я цитирую, «чего-нибудь ваше и бабушкино. Ну, парапет, например».
Я выставила его с папкой и с парапетом.
А ночью в тумане на месте поймы стояла первая опора.
Одна. Ровно на том берегу, где в проекте стояла опора номер один. Я знаю, где она у них в проекте: лист из экспертизы попал ко мне раньше, чем в область, Кирилл раздобыл копию, и я смотрела её, как мы все смотрим бумаги, — с лампой.
Опора была настоящая. Не нарисованная: бетонная, с намокшей венцовой плитой, с бликом от фонаря. По ней ходили тени — по одной, не спеша, — и не доходили до конца.
Я стояла с фонарём и смотрела, как в моей реке встаёт то, чего в ней стоять не должно, и понимала, что дело не в мистике. Это смета. Река берёт из бумаг наше мнение о ней.
В той же папке, что принёс Кирилл, к проекту был подшит тонкий томик — «Изыскания. Архивная справка». Я листала его ночью, с лампой, и на четвёртой странице нашла лист, который уже держала в руках: «Акт обследования технического водоёма от 15.07.2005», осмотр производил инспектор Грошев Т. П. Его подпись, его рука, двадцать лет давности. Мост через нашу реку начинался с бумаги о том, что тут ничего нет. Я положила лист под лампу, посмотрела на него в косом свете — и утром отнесла Грошеву.
Ночь 46. Пассажир: Михеев А. П., 63, главный бухгалтер. Просьба: трудовая книжка. Исполнено.
Про Михеева коротко: он тридцать лет начислял премии, начислял их дважды в месяц, с датами, и умел молчать на совещаниях так, что начальство его любило. Он утонул утром, в сырую пятницу, на подходе к конторе — вода поднялась ровно на три ступени, и ничего, кроме этих трёх ступеней, не случилось.
— У меня просьба юридическая, — сказал он на пароме, и по тому, как он это сказал, я поняла, что человек сперва думал о ней две недели в очереди, а после решил ограничиться формулировкой. — Меня уволили.
— Ну, бывает, — сказала я.
— Вы не поняли, — сказал Михеев. — Меня уволили после смерти. Приказом. По собственному желанию. — Он помолчал. — Триста сорок два человека на заводе, шестьдесят двое ушли при мне, двое — с понижением, один — с судом, и все — с правильными приказами. А меня — посмертно и по собственному.
— И что надо?
— Надо: «уволен в связи со смертью». Там четыре слова. Мне этого хватит.
Утром я пошла в отдел кадров с папкой.
Отдел кадров у нас — это женщина, Людмила, сорока восьми лет, с характером начальника транспортного цеха и с фоточками кота на мониторе (Буксир при входе каждый раз проверял, что там за кот и почему он в кадре). Сказать я ничего не могла. Я подсунула папку: акт по витражу, согласование, просьба подписать, — а поверх, как бы случайно, положила справку из медпункта с датой смерти, той самой, и выписку приказа.

