
Полная версия:
Тихая вода

Надежда Чародейская
Тихая вода
Пролог
«Тихая вода» — у нас так говорят про три вещи, и ни одна из них не вода.
Первая — фонд. «Тихая вода», благотворительная организация, учреждена в девяносто первом году для помощи семьям утонувших. Помощь выглядела так: за две тысячи восемьсот, цену коровы, человеку продавали переправу без очереди. Печатной формой. Никуда не перевозя. Фонд работал в четырёх городах и в нашем — лучше всех.
Вторая — вода перед уходом. За полчаса до того, как реке пора уходить, на ней не бывает ни ряби, ни звука, и в ней ничего не отражается. Стоит ровная, как калька на чужом чертеже. Смотришь на неё и понимаешь: ночь будет длинная.
Третья — графа. У меня в «УЧЁТЕ» есть страница, куда я после сорок второй ночи переписала из блокнота Марты Барсуковой сто сорок три фамилии. Слева фамилии, справа чистое поле. Переправы за этими фамилиями — ни одной.
Сорок третью ночь я отработала по учебнику.
Пассажир был простой: Анфиса Петровна, семьдесят четыре года, с соседней улицы. Возвращалась с автобуса через пойму и не заметила, что поймы уже нет. Бывает: у нас половина города так ходит — по газону, по тропинке, по песку, — а потом по воде.
Просьба у неё была маленькая: «Пусть Офелия не ждёт меня у двери».
Офелия — это кошка. Три недели она ждала у двери, и Анфиса Петровна это видела: от берега до её калитки восемьсот метров по прямой, и ждала кошка честно, с пяти вечера до пяти утра.
Сказать я не могла ничего. Я могла делать.
Я отнесла Анфисину куртку её соседке Любе. Не просто отнесла — оставила на скамейке, а Люба её нашла и надела, потому что у нас в городе находят вещи и надевают, и это не воровство, а обмен веществ. Через неделю Офелия перестала сидеть у двери. Она стала сидеть у калитки: на Любе была куртка, а от калитки до автобуса — двести метров.
Просьба была: не у двери. У калитки — можно.
Ночь 43. Анфиса, 74. Кошка. Исполнено. Калитка.
* * *
Утром на пойме стояли колышки.
Восемнадцать колышков, красная лента между ними, тренога на трёх ногах — такая у нас не встречалась с восемьдесят шестого года — и человек в жёлтой куртке, который смотрел в неё, как в подзорную трубу, только не вдаль, а вниз.
На стенде «Благоустройство сухой поймы: этапы» поверх прежней бумаги висел новый лист: «Изыскания. Проект „Рекреационная зона“. Просьба не мешать».
Обычно у нас пишут «не рекомендуется». А тут было «просьба». Я запомнила это слово и, как потом выяснилось, не зря.
* * *
Ночью в тумане стоял мост.
Не весь — ровно настолько, насколько он был напечатан. У нас в городе бумага — это уже половина предмета: если объект в проекте, он наполовину тут, и с этим живут все. Кроме меня. Мне по этой половине ходить.
По мосту шли. Гуськом, не спеша, как ходят на работу. Заходили с того берега и не доходили до нашего: на середине пролёта растворялись — тихо, без всплеска, как будто их стирали. И вода под мостом стояла ровная, как калька.
Я стояла на носу с фонарём и смотрела. Потом Буксир прыгнул на берег, дошёл до первого пролёта, понюхал воздух там, где доски существовали только в проекте, и вернулся мокрый.
Я записала это в «УЧЁТ» — отдельно, на новой странице, там, где бабушка когда-то писала «Ждать»:
Мост: не считается.
Подчеркнула. Обвела.
Мост построят. В этом городе всегда достраивают то, что начали, — просто иногда через семьдесят лет. И когда он встанет, у реки будет два берега и ни одной причины держать паром.
Глава первая
в которой у города появляется мост, а у меня — план
Повестка пришла в понедельник.
«Собственнику объекта по адресу: улица Пойменная, 1. Приглашаем на общественные обсуждения проекта…» Дальше я не читала. Я смотрела на «Пойменная, 1».
Паромный сарай в моих документах назывался «нежилое строение». В бабушкиных — «сарай». В маминых отчётах — «временный объект, подлежащий демонтажу при благоустройстве». Впервые за сто лет у него появился адрес. Это, если разобраться, была первая по-настоящему тревожная бумага в моей жизни.
Обсуждения шли в актовом зале горсовета. Зал помнил три эпохи: на стульях были вырезаны инициалы, поверх инициалов — лозунг краской, поверх лозунга — бумажка «С Новым годом». Я села в шестой ряд, у окна, и стала ждать, как ждут у стоматолога.
— Три вещи продают наш город, — сказал человек в аккуратном пальто, который представился Тихоном Матвеевичем Гладковым, руководителем проекта. — Бренди, шерстяные одеяла и то, что у нас постоянно происходит с водой. Первое и второе продаются отлично. Третьим мы наконец займёмся правильно.
На первом слайде было: «Рекреационный кластер „Сивый Брод“: точка роста». На втором — наша пойма. Только красивая: с набережной, с фонарями, с ограждениями. И с мостом.
— Река у вас, — сказал Гладков, — с этого года в реестре. Область подтвердила. Мы предлагаем городу не спорить с фактом, а оформить его: набережная, смотровая площадка, семьдесят метров моста, ночная легенда в туристическом продукте.
— В каком продукте? — спросила я из шестого ряда.
— В билете, — сказал Гладков.
Он был не грубый. Он был хуже: он был откровенный.
— У вас будет ночная переправа? — спросила я.
— У нас будет ночная переправа, — согласился он. — Безопасная. С гидом.
— То есть постановка.
— То есть сервис, — поправил Гладков и улыбнулся ровно настолько, насколько было предусмотрено сметой.
В третьем ряду Трофим, агент по недвижимости, сын Кузьмы, уже раздавал визитки. Полгода назад он хотел продать мастерскую под кофейню. Теперь он скупал пойму под «объекты придорожного сервиса» — так у нас называется всё, что успели купить до того, как запретили.
— Кто-нибудь пострадает? — спросила женщина с последнего ряда.
— Наоборот, — сказал Гладков. — У вас наконец появится работа.
— У нас есть работа, — сказала женщина. — У нас есть ночная переправа.
— Вот и отлично, — сказал Гладков. — Просто сейчас она у вас не оформлена.
В зале стало тихо. Наш город умеет молчать так, что слышно, как скрипнул стул. Мама сидела в президиуме третьей слева, с папкой, и смотрела в папку.
После заседания Гладков поймал меня у гардероба.
— Лебедь Ясна?
— Лебедь.
— У нас в проекте ваш участок. У вас два варианта: выкуп либо вы в проекте. Нам нужен носитель легенды. Хранитель, если хотите. Ставка, соцпакет, кабинет.
— Мне нельзя брать плату, — сказала я.
— За работу можно, — сказал Гладков. — Плата за работу — это не плата. Это форма.
Он даже не понял, в чём ошибся. А я запомнила формулировку. Человек, который так говорит, не продаёт. Он оформляет.
* * *
Дома мама поставила чайник и села напротив.
— Я двадцать лет сдавала отчёты о том, что реки нет, — сказала она. — Этапы. Сроки. Акты. Двадцать лет я ставила подпись под тем, что воды в нашем городе не существует.
— И что?
— А то, что я сегодня сидела и слушала, как человек с картинками говорит то же самое, только наоборот, и мне за это ничего не будет. Ни ему, ни мне. Двадцать лет, Ясна.
— Мама.
— Что «мама»? Ты хочешь, чтобы я что-то подписала?
— Я хочу, чтобы ты однажды подписала, — сказала я. — Не признание. Отсрочку.
Она долго молчала.
— Я из отдела, дочь. Я не могу выбирать дважды.
* * *
Вечером пришёл Кирилл с двумя папками копий — где взял, он не говорит, и я не спрашиваю: в этом городе копия честнее оригинала.
— Отменить не получится, — сказал он. — Я посмотрел смету: у них уже подрядчик. В нашем городе подрядчика не меняют. В нашем городе его хоронят.
— Я не хочу отменять, — сказала я.
Кирилл посмотрел на меня так, как смотрят на человека, который собрался отменить дождь.
— Нам не надо отменять мост, — сказала я. — Нам надо его назвать.
— Чего?
— Паром у нас ходит под именем. Лебедь. Четыре поколения. У моста имени нет. Безымянное — забирает. Ты этим восемь лет занимался, у тебя вся тетрадь была из безымянных. Ты лучше меня знаешь, чем это кончается.
Кирилл молчал долго.
— Вы понимаете, что вы предлагаете? — сказал он наконец. — Вы предлагаете дать городу разрешение на мост.
— Я предлагаю дать мосту имя, — сказала я. — Это разные вещи. У нас в стране вообще всё так живёт.
Он открыл папку, потом закрыл.
— Сто сорок три, — сказал он. — Я начал сверять по кладбищу. Двадцать фамилий — людей с такими фамилиями в городе не было никогда. Ни живых, ни мёртвых. Наш фонд вёл общий реестр по четырём городам, «Единую книгу». Я восемь лет отправлял в головной офис наши списки, а наш город платил за чужих.
— Как — за чужих?
— А как у нас всё делается? — сказал Кирилл. — Печатной формой.
* * *
В сорок четвёртую ночь пассажиром был Пётр Дудка, пятьдесят восемь лет, монтажник.
— Мне не нужен памятник, — сказал он. — С памятником у нас всё хорошо, у нас памятников на два города. Поставьте номер на столб. Столб два-четырнадцать, на Заводской, я его ставил в восемьдесят девятом. Он без номера. Значит, и меня не было.
Утром я съездила на Заводскую. Столб стоял, номер был — только стёртый, до металла, как будто его специально тёрли.
Сказать я ничего не могла. Я набрала краску и написала номер заново. Через неделю в книге учёта ЖКХ появилась строка: «Столб № 214 — учтён».
Пётр Дудка был учтён через столб. Он просил именно этого.
Ночь 44. Дудка П., 58. Столб № 214. Исполнено.
А до этого, пока мы шли через воду, очередь на том берегу стояла и смотрела не на меня, а левее — туда, где в тумане стоял мост.
— Он зовёт, — сказал мне молодой, из последних. — Мы слышим, как по нему ходят.
— По нему нельзя, — сказала я. — По нему не доходят.
— А этот? — Он показал рукой на середину пролёта.
Там стоял кто-то и не двигался. С этой стороны его было плохо видно, и, честно говоря, я и не хотела.
К утру его не стало. Ни в очереди, ни вообще. Я записала его отдельной строкой, последней на странице, и это была первая строка в моём «УЧЁТЕ», которую я не могла предъявить никому:
Ушёл на мост: один. Вернуть нельзя.
Что сделал Буксир: прошёл по чертежу весь мост, от берега до берега, и сел ровно на середине. Мы с Кириллом переглянулись и не стали его сгонять.
Глава вторая
в которой ко мне приходит живая и говорит, что она утонула
Утром в мастерскую пришла женщина и сказала:
— Мне нужен не витраж.
Она села на табурет рядом со Святым Мартином — моим долгим заказом от горсовета, который теперь, по новым временам, собирались подсветить для туристов, — и замолчала, как будто ждала, что кто-нибудь начнёт счёт.
— Вы не думайте, — сказала она наконец. — Я не сумасшедшая. Сумасшедшие приходят с утра. Я пришла в обед.
— Хорошо, — сказала я.
— Я вам ничего не рассказываю, — сказала она. — Вы работайте. Я просто говорю. А вы сидите и ничего не слышите.
— Ничего не слышу, — согласилась я. За два месяца я научилась этому лучше, чем за двадцать пять лет чему-либо ещё.
Её звали Таисия Ключ, ей было тридцать шесть, и работала она в библиотеке — то есть в самом честном месте нашего города, где человека помнят ровно с той даты, с которой он записан.
— Летом две тысячи пятого года в нашей реке утонула девочка, — сказала она. — Газета написала: «в техническом водоёме», потому что реки у нас нет. Ей было шестнадцать. В газете стояла фамилия: Ключ Вера. И могила есть: Ключ Вера. И мать каждый год носит на неё цветы.
Она помолчала.
— Только в реке была не Вера. — Она помолчала. — И я двадцать лет боюсь, что в реке была сестра. Потому что если там была сестра, то кто тогда я?
* * *
Я не подняла головы, потому что поднимать голову в такой момент — то же самое, что перебивать.
— Не спрашивайте, кто из нас кто, — сказала она. — Двадцать лет назад я это знала. Теперь у меня её почерк, её комната, её оценки. Я с ними поступила. У неё был характер — со мной не связывались. Двадцать лет я живу на месте сестры и прекрасно знаю, что это не моё. И знаете, что самое стыдное? Мне это удобно.
— Почему вы пришли сейчас?
— Потому что вода стала тёплая, — сказала Тася. — У меня с той ночи на плече пятно. Холодное. Двадцать лет холодное, холоднее некуда. В июне оно стало тёплое. Это значит, что в реке открылось место. Место, которое ждёт.
Она посмотрела на меня.
— Я знаю, что вы делаете по ночам. В городе про это не говорят, но в городе знают. Я пришла не просить. Я пришла сказать: закройте это место. Оно ощущается как очередь, в которой сдвинулись.
Я посмотрела боковым зрением, как положено.
Знак ставят тем, кого река вернула: светлое пятно, как водяной знак на бумаге, — дата и имя поручителя. На плече у Таси Ключ было пятно. В нём стояла дата: 14.07.2005. Имя было стёрто — как будто по нему писали много раз.
Двадцать лет женщина носит на плече дату собственной переправы, а город считает, что она живёт.
* * *
Из сумки она достала фотографию и положила её на стол рядом с витражом.
Две девочки у воды. Одинаковые — до неприличия, до нечестности. Обе стояли спиной к реке.
— Это единственная целая, — сказала Тася. — Мама вырезала сестру из всех остальных. Я потом считала: в доме одиннадцать рамок и ни одной фотографии, где нас две.
Я смотрела на фотографию. У правой девочки на плече было светлое пятнышко.
— Это плёнка, — сказала Тася. — Я возила её в область, в лабораторию. Мне сказали: засветка. Я спросила: почему у одной? Мне сказали: пятно от реактива.
Я кивнула и не сказала, что в лаборатории правильно сказали про пятно и неправильно — про реактив.
Если светлое пятно было у девочки на фотографии двадцать лет назад, то оно не знак возвращения. Оно — обещание вернуть. Или метка, что вернуть придётся. У меня не было ответа. У меня было слишком много ответов, и все плохие.
— Возьмите её, — сказала Тася и встала. — Я вас ни о чём не прошу. Я прошу вас узнать, кто из нас я.
* * *
Вечером я пошла к тёте.
Аксинья жила в бабушкином доме и второй месяц выправляла бумаги. Харитина из архива вытаскивала её из небытия по частям — справка, справка, справка, — как будто тётя собиралась жить не в городе, а в каталоге.
— Четырнадцатое июля две тысячи пятого? — переспросила она и поставила чашку ровно. — Нет у меня такого дня.
— Есть, — сказала я. — В ватмане.
— В ватмане есть. — Она смотрела в стол. — А у меня нет. У меня есть ночи, которые я не успела: там я хоть помню, что гнала. А тут — дырка. Как вырезали.
Я принесла ватман. Он лежал у меня третий месяц: сетка, два столбика — «переправа» и «себе», — и июль в нём стоял густой, как стоит густой июль в городе, где каждый вечер что-нибудь да тонет. На четырнадцатом числе был след. Не пробел — след: карандаш, стёртый ластиком, и ластик был жёсткий, и рука — не своя.
— Тётя, — сказала я. — Вы его стёрли?
— Я его не стирала, — сказала Аксинья. Она посмотрела на свои руки, потом на меня. — Я по этой сетке полгода жила, я в ней все свои ночи помню — и хорошие, и плохие. А эту ночь я не помню вообще. Двадцать лет я думала, что это я не успела. А теперь ты говоришь, что там буквы. Значит, я успела. Значит, у меня её забрали.
Она сказала это спокойно, и от этого спокойствия у меня в мастерской стало холоднее.
— Забирают за плату, Ясна. Плату не берут — берут вместо.
* * *
Восстановить карандаш под ластиком — работа на полтора часа: кисть, мягкий графит, лампа под острым углом и терпение, которого у меня обычно хватает только на стекло.
Первыми в косом свете проступили цифры. Потом фамилия. Потом инициал. Потом — буква в букву — последнее слово.
Ключ В. 16. На свету.
Мы сидели и смотрели на эту строчку.
— «На свету», — сказала Аксинья. — Это значит, я её везла, когда уже рассвело.
— Знаю.
Я знала, что бывает, когда везёшь на свету. Две тысячи пятый год был у нас годом, когда счёт сломался дважды: зимой бабушка перевезла на свету мальчика, и через год, день в день, за это взяли его мать. Я эту арифметику знаю наизусть, как свои пять правил, и шестое, которое к ним никто не написал: у всего, что река считает, цена появляется не сразу.
— Ты не Веру ищи, — сказала Аксинья. — Ты ищи вторую. Потому что если одна у меня в ватмане, а вторая у тебя в городе, — у них обеих по половине. А половинки, Ясна, река не перевозит.
* * *
Домой я шла и считала — так, как в нашем городе умеют считать только по бумаге.
Одна половина стоит в очереди под именем сестры. Вторая живёт в городе под именем мёртвой. Пока у них по половине, ни одна не доедет, и ещё двадцать лет они будут стоять так: одна в воде, одна на берегу.
И тут я поняла, что у меня на руках два дела, и оба — про одно. Мост безымянный — потому что украл. Половина безымянная — потому что по ней писали. Всё, что у меня есть против этого, — одно слово, и слово это «имя».
Я, как учили, записала план в «УЧЁТ» — на страницу перед левой колонкой, где бабушка писала «Ждать»:
Считать. И называть.
Буксир лёг на фотографию и не дал её убрать со стола. Теперь она живёт у нас. Одна. Я не спорю.
* * *
Что сделал Буксир: спал на фотографии, накрыв лапой правую девочку. Ни я, ни он эту тему не комментируем.
Глава третья
в которой я восстанавливаю то, чего не стирали
Тамара Степановна, семьдесят один год, учительница русского.
Она утонула в четверг, возвращаясь из школы вдоль отводного канала — того самого, который в городских отчётах называется «водоотводная канава № 2», а в газете, если что, «технический водоём». В тот вечер канал поднялся, потому что вечером канал всегда поднимается, просто мы это называем «сырость».
За сорок лет она поставила в диктантах примерно двести тысяч запятых и не поставила одну. Про эту запятую она сама мне и рассказала, первой же фразой, когда встала на паром и взяла меня за рукав — не потому, что было страшно, а потому, что на нашем пароме не за что больше держаться, кроме перевозчицы.
— У меня просьба, — сказала она. — Маленькая.
— У вас у всех маленькие, — сказала я. — Говорите.
— Верните его в архив.
— Кого?
— Диктант, — сказала Тамара Степановна. — Он у меня в тумбочке двадцать один год. Я его даже в руки не беру, чтобы не помялся. А в архиве его нет. У нас всё, чего в архиве нет, не считается. Даже люди. Особенно люди.
Я перевезла её, и просьбу она оставила, как оставляют зонт в прихожей: не отдавая, а просто больше не забирая.
* * *
Утром я поехала в школу номер три.
Со мной была папка, в папке — акт обследования, в акте — «признано ветхим, требует реставрации», а в кармане — телефон, по которому за полчаса до того Харитина из архива сказала мне фразу, из-за которой я, собственно, и поехала:
— Мы собираем не документы, Ясна. Документов у нас полно. Мы собираем тумбочки. Тумбочка — это архив, который никто ни разу не проверял.
К девяностолетию школы город делал выставку «Тетрадь из дома». Харитина объяснила мне схему так: люди приносят старые тетради, школьные и не очень; архив берёт их на хранение; всё, что попадает в архив, начинает считаться. Не оценивается — считается. Я в этом городе живу всю жизнь и всё равно не сразу поняла разницу.
Директор встретила меня в коридоре и повела по школе, как ведут смотрители музея, — то есть никуда не торопясь и заглядывая в каждый угол, потому что в каждом углу что-нибудь да нуждается в защите от людей.
— Витрина будет здесь, — сказала она. — Тут у нас раньше был стенд с отличниками. Отличники выцвели.
— А что теперь?
— Теперь будет тетрадь, — сказала Валентина Семёновна. — Тетради не выцветают. Они вспоминают.
Я отдала акт, осмотрела витрину, посоветовала сменить стекло на музейное с фильтром и пошла к выходу. И вот тут в коридоре у меня под ногами оказалась коробка.
Обычная коробка из-под бумаги для принтера. С надписью от руки: «Принято. Разобрать».
— Что тут? — спросила я.
— Домашнее, — сказала директор. — Люди приносят. Мы не успеваем разбирать.
Я не знаю, как это объяснить человеку, который не работал с бумагой. Коробка с надписью «Принято» — это единственный способ выполнить просьбу мёртвой учительницы, не произнеся ни одного слова из этой просьбы. Сказать живому нельзя. А подсунуть папку — можно. У нас так делается вся правда: не через слова, а через папки.
Я подошла к коробке, открыла её, будто искала там что-то для акта, и положила сверху тетрадь в клеёнчатой обложке, из тех, что служат по тридцать лет.
Никто ничего не заметил. Буксир в моей сумке пошевелился и посмотрел на меня так, что я поняла: свидетель.
* * *
Разобрать коробку архив не успевал, а я предложила свои руки: реставратор в этом городе всегда чей-нибудь временный сотрудник. Так тетрадь и попала ко мне в мастерскую.
Диктант был от двенадцатого мая две тысячи пятого года. Тема — «Каким я вижу наш город через десять лет».
Писала девочка шестнадцати лет. Почерк — сильный, наклонный, с той торопливой честностью, от которой в диктанте всегда вылезает лишнее слово, потому что рука не успевает за мыслью.
«Наш город будет больше. Их обещали — я не верю. У нас строят только то, что можно переименовать.
Я хочу уехать, но знаю, что вернусь. У нас все возвращаются: у нас даже те, кто не уезжал, уже вернулись.
Через десять лет я первым делом заберу своё пальто. Оно серое, с большими пуговицами, и оно моё, а не общее. Это важно: у нас в семье всё общее, и это единственное, что моё.
А ещё у нас есть река. Взрослые говорят, что её нет, потому что её нет в бумагах. Я не спорю с ними. Я просто умею плавать».
Внизу — размашистое «отлично», и под ним, мелким учительским почерком, приписка: «За честность добавлю отдельно. Останься после уроков».
На полях — той же рукой, наверное, вечером, потому что чернила другие: «Осталась».
Я просидела над этим листом, наверное, полчаса. У меня в мастерской есть лампа с косым светом, для работы с рельефом, и я вожу под ней любой документ, который попадает мне в руки, — привычка. Под лампой было видно, что в слове «пальто» чернила глубоко продавили бумагу, в три слоя. Люди так пишут, когда им это правда важно. И ещё было видно, что «отлично» и «останься после уроков» писали одной рукой, только приписка — позже и нажим сильнее, как будто рука дрожала.
Учительница оставила после уроков девочку, которая через два месяца утонула, и хранила её диктант двадцать один год, и не сдала его в архив, потому что не могла объяснить, зачем хранит.
Объяснять и не надо. У меня в мастерской лежит ватман. У меня в шкафу лежит тетрадь с четырьмястами одиннадцатью ночами. У нас в городе половина архива — это то, что люди не могут объяснить, зачем сохранили.
Ночь 45. Тамара Степановна, 71. Диктант. Исполнено. В архиве.
* * *
Вечером пришла Аксинья — за ватманом, потому что мы теперь сверяем по нему каждую ночь, как другие люди сверяют календарь. Я дала ей чаю и положила на стол диктант.
Аксинья читала медленно, губами, как читают люди, которых давно никто не просил читать.
— Она была в пальто, — сказала она наконец. — Сером. С большими пуговицами.
Я не сказала ни слова, чтобы не спугнуть.
— Я его сушила, — сказала Аксинья. И замолчала так, как молчат, когда услышали собственный голос и не понимают, откуда он взялся.
— Где сушила?
— На пароме, — сказала тётя. — На перилах. Ветер с воды, я перекинула через перила, чтобы утром человек надел сухое. Всё.
Она посмотрела на меня, и в её лице было то самое выражение, с каким люди смотрят на пустой стакан, который только что был полный.
— Я не помню ту ночь, Ясна. Я двадцать лет не могла вспомнить ни одного её часа. А тряпку твою помню.
Мы сидели тихо. Буксир залез на ватман и улёгся ровно на четырнадцатое июля, животом на своё любимое число.
— Что это значит? — спросила Аксинья.
— Это значит, — сказала я, — что вода помнит всё, но отдаёт только по письменному запросу.
Я потом думала: почему именно бумага? Потому что в этом городе всё стоит на бумаге: и люди, и вода, и – особенно – вода. Река забрала у тёти ночь, но не тронула бумагу, потому что не понимает, что это тоже память. И значит, единственный способ вернуть Аксинье её ночь — не допрашивать её, не возить на берег, не ждать, пока откроется. Надо найти эту ночь в бумаге. Любой: в классном журнале, в расписании, в наряде, в утренней справке — где угодно, где в июле две тысячи пятого стоит чья-нибудь рука и время.

