
Полная версия:
Бисквитный вальс
— Скажите, — Алексей сел на шаткий стул, стараясь не скрипеть, чтобы не разбудить соседей за тонкой перегородкой, — откуда ваш муж брал товар? Кто поставлял ему хлеб, консервы, пряники?
Она посмотрела на него пустыми глазами, потом перевела взгляд на стену, где висела фотография дочери — девочки лет пятнадцати, с косами и бантом.
— Художник, — прошептала она. — С Литейного. Он давал товар. Фёдор продавал. А выручку делили — пятьдесят на пятьдесят.
— Какой художник? Имя, фамилия?
— Не знаю. Фёдор не говорил. Я не спрашивала. Наше дело бабье — молчать. Муж приносил хлеб — я варила суп. Муж приносил деньги — я покупала картошку. Всё, что нужно было знать, я знала. Остальное — не моё.
— Адрес?
— Литейный, дом 24, квартира 7. В подвале. Там мастерская. Я однажды ходила, передавала деньги. Он сидел там, рисовал что-то. Старый, бородатый, в халате, весь в краске. Пахло от него скипидаром и ещё чем-то сладким. Я тогда подумала — ладан. Как в церкви.
Алексей записал адрес в блокнот, потом спросил:
— Ещё что-нибудь о нём знаете? Может, он упоминал других людей? Покупателей? Заказчиков?
— Ничего, — вдова закрыла глаза. — И не хочу знать. Зачем мне знать, если Фёдора уже нет? А меня скоро тоже не будет. Война всё равно всех убьёт.
Алексей хотел сказать что-то ободряющее, но не нашёл слов. Он положил на тумбочку небольшую краюху хлеба — свою дневную пайку — и вышел.
На улице он закурил, привалившись к стене дома. Мороз крепчал, ветер дул с Невы, и редкие прохожие попадались только у хлебных очередей. Литейный проспект — одна из главных магистралей Ленинграда, — сейчас был пуст и тих. Дома с заколоченными окнами, горы снега на тротуарах, и только редко проезжающие грузовики с затемнёнными фарами нарушали эту пустоту. Папиросный дым относило в сторону, смешиваясь с морозным паром изо рта.
Дом 24 оказался старым, дореволюционным, с облупившейся штукатуркой и лепниной на фасаде, которая напоминала о былой роскоши — о купцах, ювелирах, придворных поставщиках, которые когда-то жили здесь. Теперь — коммуналки, подвалы, мастерские. Стекла выбиты, двери не запираются, на стенах — чьи-то надписи углём: «Смерть фашистам», «Даёшь хлеб», «Оккупанты будут разбиты». Алексей спустился вниз по крутой лестнице, держась за ржавые перила, покрытые инеем. Ступеньки были скользкими от наледи, и он дважды едва не полетел кубарем.
Дверь в квартиру 7 была не заперта. Даже прикрыта неплотно — щель в палец. Алексей толкнул её плечом и вошёл.
Мастерская оказалась небольшой, метров двадцать, с высокими потолками и единственным окном, выходящим во двор, где в снегу копошились какие-то люди — то ли жильцы, то ли мародёры, рывшиеся в мусорных баках. Вдоль стен стояли стеллажи с банками, кистями, тюбиками краски, кусками холста и старыми рамами. В углу — железная печка-буржуйка, остывшая, с прогоревшей дверцей, из которой торчали обгоревшие поленья. Посередине комнаты — массивный деревянный стол, заваленный бумагами и эскизами, засохшими палитрами и тряпками. На стульях — халаты, тряпки, палитры.
За столом сидел человек.
Мёртвый.
Алексей подошёл ближе, осмотрел его, не трогая. Мужчина лет пятидесяти-шестидесяти, с седой бородой, в замасленном халате, поверх которого намотан шерстяной платок. Голова опущена на грудь, глаза закрыты, руки сложены на столе — правая поверх левой, как у покойника в гробу. На первый взгляд — сердечный приступ. Таких в блокаду были тысячи. Люди падали на улицах, умирали за хлебом, в очередях, за работой, в постелях, на работе. Трупы убирали по ночам, чтобы днём не пугать живых.
Но Алексей понюхал воздух.
Запах. Сладковатый, миндальный. Тот же, что и в чернильнице Березовского. Тот же, что и в лаборатории Морозова, где профессор показывал ему образцы танатотоксина, показывал, как яд впитывается через кожу за тридцать секунд, как парализует дыхание, как оставляет синие пятна на шее и лице.
Он наклонился, заглянул в лицо Когана — так, кажется, звали художника. Губы синие, почти чёрные, веки припухшие, на шее — странные пятна, похожие на ожоги, но без волдырей, без красноты. Не дистрофия. Не сердце. Яд.
Алексей выпрямился, оглядел стол.
На столе, в самом центре, на чистом листе бумаги, лежало письмо. Белый, почти не тронутый временем лист, сложенный вчетверо, без конверта. Он развернул его, держа за уголок, чтобы не стереть возможные отпечатки.
Текст был написан печатными буквами, аккуратно, каллиграфически — словно писавший боялся, что его почерк опознают. Подписи не было. Только инициалы в левом верхнем углу: «Л.С.».
«Григорий Моисеевич. Вы нарушили договор. Мы предупреждали. Очистить рынок от авантюристов. Чернильница — последнее предупреждение. Дальше будут другие меры. Л.С.»
Алексей перечитал три раза. Л.С. — те же инициалы, что и в старых делах, которые он просматривал в архиве. Л.С. — тот, кто стоял за Глуховым. Тот, кого он искал с начала войны и так и не нашёл. Тот, кто, возможно, был связан с браслетом Анастасии, с янтарной комнатой, с фарфором, с партитурой.
Он спрятал письмо во внутренний карман гимнастёрки, рядом с наганом и фотографией отца.
Из коридора донесся шум. Кто-то кашлял — сухо, надрывно, с присвистом, — топал, переругивался.
Алексей вышел из мастерской.
В коридоре стояли двое — мужчина и женщина. Мужчина — лет сорока, в телогрейке и валенках, с испитым лицом и красным носом, похожим на картофелину. Женщина — помоложе, в платке и стёганой кофте, с руками, замотанными тряпками. Жили в соседней квартире, представились — Пётр Петрович и Клавдия Ивановна.
— Вы из милиции? — спросил мужчина, заглядывая в дверь. — А где Григорий Моисеевич?
— Мёртв, — ответил Алексей, не скрывая.
— Царство небесное, — женщина перекрестилась мелко, быстро, как научили в детстве. — Хороший был человек. Тихий. Работал много. Мы его почти не видели. Только слышали, как он ходит по мастерской, переставляет банки, иногда играет на скрипке. У него была скрипка, старая, итальянская. Он на ней играл по ночам, когда не мог спать.
— Кто к нему приходил?
Пётр Петрович замялся, посмотрел на Клавдию Ивановну. Та отвела глаза в сторону, начала теребить край платка.
— Вы не бойтесь, — сказал Алексей, стараясь говорить мягко, но твёрдо. — Я из НКВД. Ваши имена нигде не появятся. Ни в протоколах, ни в рапортах. Обещаю.
— Вчера вечером, — начал Пётр Петрович, понижая голос до шёпота, чтобы не слышали соседи за стеной, — часов в девять, заходил к нему человек. Высокий, седой, в кожанке. Лет под пятьдесят, а может, и больше. Шинель генеральская, с погонами. На руке — часы золотые. Сапоги начищены до блеска.
— Что делал?
— Постучал. Три раза коротких, потом два длинных. Григорий открыл. Человек сказал: «Есть разговор». Они закрылись. Минут двадцать говорили. Голосов не было слышно — только шёпот. Потом человек вышел. Бледный, злой, губы сжаты. Ушёл, даже не попрощался. Хлопнул дверью так, что стены задрожали.
— Вы видели его лицо?
— В темноте плохо, — Пётр Петрович пожал плечами, развёл руками. — Но запомнил: седой, брови густые, глаза злые. И родинка на правой щеке, вот здесь, — он показал на свою щёку, — под скулой.
— Глухов, — сказал Алексей. Не вопрос, утверждение. Он вспомнил фотографию Глухова в личном деле — родинка под правой скулой, седые брови, тяжёлый взгляд.
— Кто-кто? — не поняла Клавдия Ивановна, перекрестилась ещё раз.
— Неважно. Забудьте. Если кто-то будет спрашивать — вы ничего не видели, не слышали, не знаете. Иначе вас убьют.
Он вернулся в мастерскую, обошёл её ещё раз, заглядывая в каждый угол, за каждую банку, под каждую тряпку. В углу, за стеллажом с кистями, стоял мольберт, на нём — неоконченная картина. Натюрморт: пряник, кружка, чернильница. Пряник — бисквитный, с орлом, с глазурью. Чернильница — с цифрой 47. Та самая. Коган рисовал её с натуры — или по памяти. Краски ещё не высохли, кисти лежали на полу, палитра была заляпана свежими мазками. Он работал перед смертью.
Алексей снял холст с мольберта, свернул в трубочку, сунул под мышку — пригодится для экспертизы. Может быть, художник оставил подсказку, шифр, ключ к разгадке. А может, просто рисовал то, что видел.
Он вышел в коридор. Соседи уже разошлись, попрятались по своим комнатам. В коридоре было тихо, только где-то сверху, на втором этаже, плакал ребёнок — тонко, надрывно, как вчера, как позавчера, как каждый день блокады. Мать убаюкивала его, пела что-то грустное, древнее, что пели ещё её бабушки.
Алексей закурил, прижавшись спиной к холодной стене, и зашагал к выходу.
В голове крутились вопросы. Почему Глухов — генерал НКВД — лично пришёл к реставратору? У него есть подчинённые, есть Глеб — наёмник, который выполняет грязную работу, убивает свидетелей, заметает следы. Почему Глухов не послал Глеба? Почему пришёл сам? Что такого важного было в этом разговоре, что генерал не доверил его подчинённым?
Или это был не Глухов? Может быть, кто-то другой — похожий, но не он? Высокий, седой, в кожанке — таких в Ленинграде десятки, если не сотни. Война, эвакуация, хаос. Каждый второй носит форму, каждый третий — кожанку. Но родинка на правой щеке — это деталь, которую трудно подделать.
Алексей дошёл до угла Литейного и Невского, остановился. Перед ним, у входа в Елисеевский магазин, стояла очередь за хлебом. Люди — чёрные фигуры в платках и шинелях — жались друг к другу, переминались с ноги на ногу, дышали паром в морозном воздухе. Кто-то держал в руках карточки, кто-то — котелки и сумки. Дети плакали, женщины молчали, мужчины курили, не вынимая рук из карманов.
Алексей смотрел на них и думал о том, что Коган и Березовский — эти, казалось бы, случайные жертвы, — могли быть частью чего-то большего. Березовский торговал хлебом, но не от голода — от жадности. Коган рисовал картины, но не для души — для денег. Их убил один и тот же яд. Им угрожали одними и теми же словами: «Очистить рынок от авантюристов».
Кто заказывал эти убийства? Глухов? Но зачем генералу НКВД убивать скупщиков и реставраторов? Какая ему выгода? Может быть, он просто выполнял приказ. Чей? Л.С.?
Алексей докурил, затушил папиросу о каблук и зашагал к Лиговскому проспекту, где в подвале жил профессор Морозов. Нужно было проверить содержимое чернильницы и пряника. Убедиться, что яд тот же. И понять, почему Глухов, который должен был уничтожить все следы, до сих пор не тронут. Почему он ходит в генеральских погонах, убивает свидетелей, а начальство смотрит сквозь пальцы.
В голове крутилось одно слово: Л.С.
Кто он? Почему его инициалы появляются там, где убивают людей, связанных с чернильницей? Что связывает его с Глуховым — начальником, покровителем, заказчиком? И как во всём этом замешан браслет Анастасии, который Алексей искал прошлой зимой?
Ниточка становилась всё тоньше. Но Алексей не собирался её рвать.
Глава 3. «Вдова свидетеля»
Время:17 января 1942 года, 14:00
Место:Ленинград, коммуналка на Мойке
Блокада | Алексей Ухтомский
Антонина Березовская жила на Мойке, в доме с облупившейся штукатуркой и выбитыми окнами, которые были заколочены фанерой — кое-как, лишь бы ветер не выстудил комнату окончательно. Алексей поднимался по лестнице на третий этаж, держась за скользкие перила, переступая через мешки с песком и ящики, которыми жильцы пытались заделать дыры от осколков. В подъезде пахло мочой, махоркой и ещё чем-то сладковато-тошнотворным — тем самым запахом, который он научился узнавать за годы работы. Запахом смерти, которая поселилась здесь давно и не собиралась уходить.
Дверь в квартиру была приоткрыта. Он толкнул её, вошёл в длинный тёмный коридор, где на верёвках сушились тряпки, а на полу лежали матрасы — прямо в коридоре, потому что в комнатах уже не помещались все жильцы, точнее, те, кто ещё не умер. Кто-то кашлял за тонкой фанерной перегородкой, кто-то молился, кто-то просто лежал и смотрел в потолок, не имея сил даже повернуть голову.
Антонина Березовская сидела на кухне, в углу, на табурете, привалившись спиной к стене. Ей было лет сорок, но выглядела она на все семьдесят. Лицо землистое, щёки впалые, глаза мутные, руки трясутся. На коленях — пустая миска и ложка, которую она не могла поднести ко рту. Рядом на столе — горбушка чёрного хлеба, нетронутая, лежала на тарелке уже, наверное, второй день.
— Антонина? — тихо позвал Алексей, садясь напротив на такой же шаткий табурет. — Я капитан Ухтомский. Мы говорили с вами вчера.
Она подняла голову, посмотрела на него долгим, тяжёлым взглядом. В её глазах не было ни удивления, ни страха, ни надежды. Только пустота — та же, что и у Когана на столе, только у живых.
— Помню, — прошептала она. — Вы про мужа спрашивали.
— Да. И про художника с Литейного.
— Коган. Григорий Коган. Я узнала, как его зовут. Соседи сказали. Его тоже убили, да?
— Убили, — не стал скрывать Алексей. — Вчера. Тем же ядом.
Антонина перекрестилась — мелко, быстро, одними пальцами.
— Царствие небесное. Он был хороший человек. Не заслужил.
— Никто не заслужил, — сказал Алексей. — Антонина, вы говорили, что муж спрятал что-то перед смертью. Где это?
Она долго молчала. Смотрела в окно, за которым ничего не было видно — только серая пелена неба и стена соседнего дома, обгоревшая после бомбёжки. Потом медленно, с трудом, полезла за пазуху, достала маленький свёрток — старый носовой платок, завязанный узлом. Протянула Алексею.
— Вот. Фёдор сказал: «Если умру — отдай тому, кто будет спрашивать про чернильницу». Я не знала, кому отдавать. Думала, вы придёте. Или не вы. Или никто.
Алексей взял свёрток, осторожно развязал узел. Внутри лежало письмо — сложенный в несколько раз лист бумаги, исписанный карандашом, торопливо, с пропусками букв, как будто человек писал на коленке, в темноте, боясь, что его застанут.
Он развернул, прочитал.
«Григорию Когану. Чернильница у Ланского. Яд активирован. Жди указаний. 47. Березовский.»
Ни даты, ни подписи. Только фамилия внизу, как гарантия подлинности.
Алексей перечитал дважды. Ланской. Снова эта фамилия. Ланской-старший — чекист, укравший браслет Анастасии. Ланской-младший — перекупщик, торгующий краденым в Пскове, убитый немцами в 1942 году. Тот самый, чей отец работал на Глухова, а сам он продавал браслет немцам за золото и выезд. Теперь — чернильница у Ланского. Какого? Старшего уже нет в живых. Младший ещё жив? В январе 1942 года он ещё не расстрелян. Он в Пскове, у немцев, торгует антиквариатом, наживается на войне.
Значит, чернильница была у него. Или у его людей. Или у того, кто носит ту же фамилию.
Алексей спрятал письмо в карман, к вчерашней находке.
— Вы знаете, что значит «47»? — спросил он, глядя на Антонину.
— Нет, — она покачала головой. — Фёдор не говорил. Может, номер дела. Может, шифр. Может, ячейка в банке. Он любил цифры. Говорил, что цифры не врут. В отличие от людей.
— А «яд активирован»?
— Не знаю. — Она запнулась, потом добавила: — Фёдор боялся. Он говорил: «Если меня убьют — значит, яд сработал не на том, на ком надо». Я не поняла. Он не объяснил.
Алексей помолчал, собираясь с мыслями.
— Вы сказали, что за неделю до смерти муж встречался с военным. В кожанке. Высокий, седой. Расскажите об этом.
Антонина закрыла глаза, будто пыталась вспомнить что-то важное, но очень тяжёлое.
— Это было вечером. Дней за семь до того, как Фёдора убили. Он собрался, сказал: «У меня встреча. Жди, не ложись». И ушёл. Вернулся поздно, часа в два ночи. Я не спала, ждала. Он был бледный, руки дрожали. Я спросила: «Что случилось?» Он сказал: «Ничего. Работа». И лёг спать. А утром, когда вставал, прошептал: «Если умру — передай сверток».
— Вы видели этого военного? Может, он заходил к вам домой?
— Нет. Фёдор не приводил его. Сказал только, что он важный. Очень важный. С генеральскими погонами. И что он обещал зерно. Много зерна. Целую машину. В обмен на услугу.
— Какую услугу?
— Фёдор должен был передать чернильницу «немецкому связному». Я не знаю кому. Не знаю где. Не знаю когда. Он не говорил. Только сказал: «Если передам — будем с хлебом на всю войну». А не успел. Умер.
— Этот военный — он приходил к Когану? Накануне его смерти?
— Не знаю, — Антонина открыла глаза. — Может, приходил. Может, нет. Я не следила. Мне бы себя прокормить.
Она замолчала. Алексей понимал — больше она ничего не скажет. Силы кончились. Голос садился, дыхание становилось хриплым.
Он достал из кармана кусок хлеба — свой паёк на сегодня, — положил на стол рядом с нетронутой горбушкой.
— Это вам. Ешьте.
— А вы? — она посмотрела на хлеб, потом на него.
— Я поем в Смольном.
Он не сказал, что в Смольном уже неделю не дают горячей еды. Что он живёт на одной баланде из столярного клея и редких сухарей, которые удаётся выменять на папиросы. Что сам еле держится на ногах.
— Спасибо, — прошептала Антонина, пряча хлеб за пазуху. — Дай вам Бог здоровья.
— Не нужно мне Бога, — Алексей поднялся. — Мне нужна правда.
Он вышел в коридор. На лестнице, привалившись к стене, курил сосед — пожилой мужчина в телогрейке, с лицом, изъеденным оспой.
— Слышал, — сказал он, не глядя на Алексея. — Вы про чернильницу спрашивали.
— Что вы знаете?
— Фёдор не просто скупщик был. Он на Глухова работал. Того самого, генерала. Я видел, как они встречались. Два раза. Вон там, во дворе. — он кивнул в сторону окна на лестничной клетке. — Глухов приезжал на машине. Шофёр ждал. Они говорили недолго. Потом Глухов уезжал. А Фёдор возвращался бледный, как смерть.
— Когда это было?
— Месяц назад. Может, два. Я не помню. Время сейчас текучее.
— Вы узнаете Глухова, если увидите?
— Узнаю. Таких лиц не забывают.
Алексей записал адрес соседа — на всякий случай, если понадобится свидетель.
— Спасибо.
— Не за что, — сосед затянулся, выпустил дым. — Только он опасный человек. Глухов. Если узнает, что я говорил — убьёт.
— Не узнает, — сказал Алексей. — Я не скажу.
Он вышел на улицу. Мороз кусал лицо, снег скрипел под ногами.
В голове складывалась картина. Чернильница — не просто орудие убийства. Это предмет сделки между Глуховым и немцами. Глухов даёт чернильницу Ланскому, Ланской передаёт её немцам через связного. Березовский и Коган — посредники, пешки, которые знали слишком много. Их убрали, чтобы замести следы.
Но кто убил Когана? Если Глухов приходил к нему накануне — значит, он проверял, выполнил ли художник его поручение. Или, наоборот, требовал, чтобы Коган молчал. А когда Коган отказался — Глухов приказал убить его. Или убил сам.
Алексей знал: Глухов не убивает лично. У него есть люди. Глеб — наёмник, который работал в Ленинграде с начала блокады. Именно Глеб, скорее всего, задушил Кедрина, отравил мадам Веру, избил Забелину. Глеб и Коган. А потом Глеб и Березовский.
Значит, Глеб должен быть где-то рядом. В Ленинграде. Или в Пскове, у Ланского.
Алексей зашагал к Смольному. В кармане лежали два письма — от Березовского к Когану и от Л.С. к Когану. В голове — имена: Глухов, Ланской, Глеб, Л.С.
Он знал: теперь у него есть не только чернильница, но и ниточка к заказчику.
Чернильница у Ланского. Яд активирован. Жди указаний.
Л.С. очищает рынок от авантюристов. Чернильница — последнее предупреждение.
Две фразы, два письма. Одно — от Березовского к Когану. Второе — от Л.С. к Когану. Коган был связующим звеном между Березовским и Л.С. А Березовский — между Коганом и Ланским.
Цепочка: Березовский — Коган — Л.С. — Глухов — Ланской — немцы.
И в центре — чернильница с цифрой 47.
Алексей ускорил шаг.
Глава 4. «Старик из 1918-го»
Время:18 января 1942 года, 20:00
Место:Ленинград, подвал на Васильевском
Блокада | Алексей Ухтомский
Алексей вернулся в свою коммуналку на Петроградской стороне затемно, когда фонари уже не горели — электричество давали только в Смольном и военных учреждениях, — и единственным источником света была коптилка, которую он соорудил из гильзы и фитиля. Масла в плошке оставалось на час, не больше. Он сидел за столом, разложив перед собой два письма — от Березовского к Когану и от Л.С. к Когану, — и пытался понять, что связывает эти клочки бумаги с чернильницей, которую он изъял на рынке. Рукописный текст прыгал перед глазами — не от усталости, от голода. Он не ел со вчерашнего дня, отдал свой паёк вдове Березовского, а в столовой для сотрудников НКВД уже третьи сутки давали только баланду из столярного клея и кипяток.
В дверь постучали в девятом часу.
Три коротких, пауза, два длинных, пауза, один.
Алексей положил руку на наган, висевший на спинке стула. Стук был незнакомым — не соседи, не дежурный, не свои.
— Кто там?
— Откройте, капитан. Разговор есть.
Голос старый, хриплый, с одышкой. Алексей подошёл к двери, приоткрыл на щель, держа наган за спиной.
На пороге стоял старик. Лет семидесяти, а может, и восьмидесяти, с костылём в правой руке и кожаной сумкой через плечо. Лицо морщинистое, как печёное яблоко, глаза выцветшие, голубые, с красными прожилками. На нём — старая шинель, перешитая из царской, с нашивками, которых Алексей не узнал, и шапка-ушанка, надвинутая на брови. Из-под шапки торчали седые космы.
— Вы кто?
— Пустите, не на морозе же разговаривать. — Старик кашлянул, вытер губы рукавом. — Я не враг. Я свидетель.
Алексей отступил, пропуская его внутрь. Старик вошёл, огляделся, кряхтя опустился на табурет у стола. Костыль прислонил к стене. Сумку положил на колени.
— Кедрин, — сказал он, не дожидаясь вопроса. — Илья Кедрин. Я был в Екатеринбурге в 1918 году. В доме Ипатьева. Охранял.
Алексей сел напротив, не выпуская нагана из-под стола.
— Вы тот самый Кедрин? Оценщик? Которого убили в Эрмитаже?
— Нет, — старик усмехнулся, обнажив жёлтые зубы. — Тот Кедрин — мой племянник. Мы тёзки. Его убили, потому что он знал про чернильницу. Меня пока не убили. Но, видимо, скоро. Поэтому я здесь.
— Почему вы пришли ко мне?
— Потому что вы единственный, кто ищет правду. Остальные либо молчат, либо мёртвы. — Кедрин закашлялся снова, долго, надрывно, сплюнул в тряпку, которую достал из кармана. — Я видел, как Ланской-отец прятал чернильницу в свой вещмешок. Не браслет Анастасии — браслет вы и так знаете. Чернильницу. Ту самую, с цифрой 47. Она была в шкатулке с царскими подарками. Ланской вытащил её, сунул в вещмешок, а наверх положил пряники и кружки. Чтобы никто не заметил.
— Зачем ему чернильница?
— Он работал на немцев. Ещё в Первую мировую. Передавал им секретные сведения. А чернильница — это подарок Вильгельму II. Император Николай заказал её для германского кайзера, но не успел отправить — война помешала. Ланской хотел закончить дело. Довезти чернильницу до немцев. Получить награду.
— Не довёз?
— Не успел. Революция, гражданская война. Чернильница застряла в Петрограде, потом в Москве, потом снова в Ленинграде. А потом её нашёл Глухов.
— Глухов? — Алексей напрягся. — Он знал про чернильницу?
— Он сам её искал. — Кедрин понизил голос до шёпота. — Глухов — ставленник немцев. Он работал на них ещё в тридцатых, поставлял зерно в обмен на золото. Через Ланского-старшего. А когда Ланской умер, Глухов стал работать с его сыном. Михаилом. Тем самым, который сейчас в Пскове.
— И чернильница у Михаила?
— Была. Он продал её немцам в 1940 году. Через Глеба. Вы знаете Глеба?
Алексей кивнул. Он знал Глеба. Наёмник, убийца, человек, который перерезал горло Кедрину-оценщику, задушил мадам Веру, избил Забелину. Тень, которая преследовала его с начала войны.
— Глеб получил чернильницу от Ланского-младшего, перевёз её через границу, передал немецкому связному. А взамен Ланской получил гарантии вывоза семьи. Деньги, документы, обещание убежища в Германии. — Кедрин вздохнул. — Но Глухов не получил ничего. Он хотел чернильницу для себя, чтобы торговать с немцами напрямую. А Ланской его обманул. Передал её через Глеба, минуя Глухова. Поэтому Глухов приказал убить Ланского. В Риге, в 1942 году.
— Вы знаете дату сделки?
— Октябрь 1940 года. Точного дня не помню. Но помню, что было холодно, шёл снег. Глеб и Ланской встречались в Пскове, на квартире у художника. У Когана.
— У Когана? — Алексей замер. — Реставратора, которого убили вчера?
— Его самого. Коган был связным. Он принимал чернильницу, переупаковывал, передавал дальше. Поэтому его и убили. Знал слишком много.
Алексей откинулся на спинку стула. Картина складывалась.
— Вы сказали, что мой отец погиб не случайно. Что вы имеете в виду?

