
Полная версия:
Бисквитный вальс

Бисквитный вальс
Пролог. «Ходынка»
Время:18 мая 1896 года, 14:00
Место:Москва, Ходынское поле
1896 | Алексей Ухтомский (12 лет)
Отец сказал, что идти не стоит.
— Там будет давка, Алёша. Десятки тысяч людей. Ничего хорошего на таких праздниках не случается.
Но Алексей смотрел на отца такими глазами, что полковник Ухтомский сдался. Мальчик мечтал увидеть царя. Не самого императора — тот должен был появиться только завтра на Красном крыльце, — а саму коронацию: народные гуляния, песни, бесплатное угощение. И ещё кружку с вензелем Николая II, о которой говорили все мальчишки в гимназии.
— Только держись рядом, — сказал отец, натягивая шинель. — Не отходи ни на шаг.
Москва в мае 1896 года пахла сиренью и свежей краской. Дома мыли, белили, вешали флаги. Коронация молодого императора обещала стать праздником на весь мир. Алексей никогда не видел такого оживления: извозчики кричали, торговцы с лотков зазывали калачами и квасом, дамы в пёстрых платьях поправляли шляпки, господа в сюртуках курили папиросы, выпуская клубы дыма в солнечный воздух.
Отец держал его за плечо — крепко, по-военному. В сорок пять лет полковник Ухтомский был ещё бодр, хотя седина уже тронула виски. Алексей гордился отцом: офицер, участник русско-турецкой войны, кавалер ордена Святого Владимира, человек, которого уважали и сослуживцы, и начальство. И главное — отец разрешил пойти на Ходынку.
Они пришли на поле к часу дня. Солнце стояло в зените, жара была невыносимой, но толпа не рассеивалась — наоборот, с каждой минутой прибывала. Алексей не представлял, что здесь окажется столько людей. Казалось, вся Москва собралась на этом огромном пустыре за Тверской заставой. Тысячи. Десятки тысяч. Крестьяне в армяках, мещане в картузах, фабричные в замасленных рубахах, женщины в платках, дети на плечах у отцов. Пахло дешёвым табаком, потом, лошадиным навозом и ещё чем-то сладким — пряниками.
Пряники здесь раздавали бесплатно.
Тысячи пряников — эмалевые, с двуглавым орлом, с надписью: «На память коронации императора Николая II». И кружки — эмалевые, синие с золотом, с вензелем. И мешки с крупой, и колбасы, и орехи, и сладости. Царь не скупился. Народ должен был помнить этот день как день щедрости и милосердия.
Будки для раздачи выстроили в ряд, но народа было так много, что их просто снесло. Алексей видел, как мужик в рваном полушубке перелез через забор первым, схватил мешок и заорал: «Наши! Наши дают!» Толпа хлынула вперёд, сметая всё на своём пути — ограждения, будки, людей, которые оказались слишком близко к эпицентру этого безумия.
Отец стиснул плечо сына сильнее.
— Назад, Алёша. Уходим.
Но было поздно.
Их втянуло в толпу, и Алексей вдруг понял, что не чувствует ног. Его несли, сжимали со всех сторон, отрывали от земли. Чей-то локоть врезался в рёбра, чья-то рука сдавила горло, чей-то сапог наступил на ногу — боль была острой, но он её почти не чувствовал, потому что страх заглушал всё. Он закричал, но крик утонул в рёве толпы — в этом зверином, низком гуле, который не слышит ничего, кроме собственной ярости и ужаса.
Визжали женщины. Плакали дети. Где-то справа кто-то молился в голос: «Господи, спаси и помилуй!» Слева — матерно ругался фабричный, проклиная и царя, и правительство, и свою жизнь. А впереди, в трёх шагах, Алексей увидел, как старик с белой бородой упал и больше не поднялся. Его топтали. Раз — чья-то нога в сапоге. Два — в опорке. Три — босая, грязная пятка, придавившая лицо, которое уже не могло кричать. Четыре, пять, десять — Алексей сбился со счёта, потому что закрыл глаза и зажмурился.
Отец исчез. Его шинель, его крепкая рука, его голос — всё растворилось в этой живой, дышащей, убивающей массе.
Алексей попытался кричать, но в горле пересохло, язык прилип к нёбу, из груди вырвался только сиплый, тонкий звук — как у зайца, попавшего в капкан. Его несло куда-то, вертело, бросало из стороны в сторону. Он вцепился в чей-то рукав — тот вырвался. Упал на колени, чьи-то ботинки прошли в сантиметре от его пальцев — ещё чуть-чуть, и их бы раздавили. Кто-то подхватил его, поставил на ноги. Чей-то голос, хриплый, надрывный, кашляющий: «Держись, парень! Не отключайся!»
Он очутился у ограды. Металлические прутья врезались в спину, но это спасение — можно дышать, можно держаться, не дать себя снова утянуть в этот водоворот живых тел, который кружил, месил, перемалывал людей в труху. За оградой был ров, пустота, тишина. Алексей повис на прутьях, как на перекладине, и смотрел на поле сверху вниз.
Там, где ещё час назад толпа ликовала и пела, теперь была бойня.
Тела лежали в три слоя. Кто-то пытался встать, но его сбивали с ног, затаптывали, добивали. Кто-то полз к выходу, волоча за собой вывихнутую ногу или сломанную руку. Кто-то уже не двигался, только глаза были открыты — мутные, пустые, уставившиеся в небо, которое равнодушно взирало на эту бойню. Глаза были разными — голубые, карие, серые, зелёные. Но выражение в них было одинаковым: недоумение. Люди не могли понять, как праздник превратился в смерть.
Алексей видел женщину с младенцем на руках. Младенец не плакал — он был мёртв, голова свешивалась под неестественным углом. Женщина не понимала этого, она продолжала его баюкать и что-то шептать, раскачиваясь вперёд-назад. Рядом с ней лежал мужчина с пробитой головой — её муж, отец ребёнка. Она смотрела на него, но не видела. Её глаза были пустыми, как у тех солдат в кожаных куртках, которых Алексей увидит через минуту.
Он увидел их за пять шагов.
Трое. В военной форме — не такой, как у отца, а другой, непривычной: кожаные куртки, высокие сапоги, фуражки с кокардами, какие носили при Временном правительстве, а теперь — при новой власти, о которой ещё никто толком не знал. У одного — винтовка, у другого — наган, третий держал в руках шкатулку, вырванную из рук убитого купца.
Купец лежал тут же, в двух шагах. Дорогой сюртук был разорван, карманы вывернуты, лицо — в грязи и крови. Кто-то уже успел его обобрать, но главное — шкатулку — унесли эти трое.
Шкатулка была открыта.
Внутри — не только пряники и кружки. Там лежало то, что не предназначалось для простых смертных. Чернильница. Маленькая, серебряная, с эмалью, с двуглавым орлом на крышке. И цифра 47, выбитая на боку — не номер, не дата, не шифр. Что-то, что Алексей запомнит на всю жизнь, сам не понимая почему. Просто запомнит — как лицо матери, как запах отцовского табака, как свой первый школьный звонок. Навсегда.
— Ланской, — сказал тот, что с наганом, поворачиваясь к третьему. — Грузи в телегу. И быстро. Скоро здесь будет комендатура, не хватало ещё, чтобы нас застукали с этим барахлом.
Тот, с винтовкой — Ланской — обернулся. Увидел Алексея, прижатого к ограде, замершего, с вытаращенными глазами и открытым ртом. На секунду их взгляды встретились. В глазах чекиста не было злобы. Не было страха. Не было ничего — только пустота. Пустота человека, который видел смерть так часто, что перестал замечать разницу между живым и мёртвым, между ребёнком и стариком, между своим и чужим. Для него все уже были мертвы.
Ланской подошёл к ограде. Наклонился. Алексей вжался в прутья, ожидая удара, выстрела, чего угодно — только не того, что произошло.
Чекист достал из шкатулки пряник. Бисквитный, с глазурью, с двуглавым орлом. Испачканный кровью — чужой, тёмной, уже засохшей, въевшейся в глазурь. Сунул мальчику в руку.
— Ешь, парень, — сказал он спокойно, будто речь шла о погоде. — Голодным не помирать. И запомни: хлеб убивает быстрее пули. Запомни это на всю жизнь.
Он повернулся и пошёл к телеге, где уже ждали двое с мешками, набитыми царскими подарками. Шкатулка захлопнулась. Чернильница с цифрой 47 исчезла под брезентом. Лошадь всхрапнула, дёрнула, и телега покатилась к выезду с поля — туда, где уже собирались полицейские, чиновники, люди в штатском с блокнотами. Они будут писать рапорты, составлять описи, прятать концы в воду, делать вид, что ничего не видели, не слышали, не знали.
Алексей стоял, сжимая в кулаке окровавленный пряник, и не мог пошевелиться. Пряник был липким, тёплым от его ладони, сладковатый запах смешивался с запахом крови и смерти. Толпа редела — люди разбегались, умирали, уползали, уносили раненых. Кто-то нёс на руках ребёнка с пробитой головой, прижимая к груди, будто это могло его спасти. Кто-то выл, стоя на коленях над трупом жены, раскачиваясь вперёд-назад, как маятник. Кто-то пил водку из горла, сидя на груде мёртвых тел, и смеялся — истерично, страшно, заходился в кашле и продолжал смеяться, потому что иначе надо было плакать.
— Алёша! — голос отца прорвался сквозь шум, сквозь стоны, сквозь гул толпы. — Алёша, ты жив?
Полковник Ухтомский выскочил из толпы, расталкивая людей плечами, не глядя на трупы, не обращая внимания на крики. Шинель была разорвана, лицо в грязи, под глазом — свежий синяк. Но он был жив. Схватил сына за плечи, прижал к себе так сильно, что Алексей услышал, как колотится сердце отца — часто, с перебоями, как у загнанной лошади.
— Жив, — прошептал Алексей. — Я жив.
— Слава Богу, — отец перекрестился широким крестом, потом взял его лицо в ладони, заставил смотреть в глаза. — Ты видел что-то? Говори. Ты видел, кто это сделал?
Алексей не сказал про чернильницу. Не сказал про Ланского. Не назвал цифру 47. Только показал пряник — кровь уже засохла, превратилась в тёмную корку, въелась в глазурь, въелась в его память. Пряник был тяжёлым, хотя весил не больше ста граммов. Тяжесть этого пряника Алексей будет чувствовать всю жизнь.
— Он дал мне это. Сказал: «Хлеб убивает быстрее пули». И ещё: «Запомни это на всю жизнь».
Отец побледнел. Взял пряник, хотел выбросить, но Алексей выхватил его обратно.
— Не трогай. Это моё.
— Алёша, это не игрушка. Эти люди опасны. Если они запомнили твоё лицо...
— Они не запомнили. Им было всё равно. На меня они даже не смотрели.
Отец не стал спорить. Только покачал головой, вздохнул тяжело, по-стариковски — хотя ему было всего сорок пять — взял сына за руку и повёл прочь. С поля, через мост, по пустынным улицам, где из распахнутых окон доносились крики и плач. Москва оплакивала своих погибших. Цифры называли разные — тысяча, две тысячи, пять тысяч. Настоящую цифру никто никогда не узнает.
Император будет молиться на коленях перед матерью. Виновных не найдут. Никто не ответит.
Они шли долго. Алексей не чувствовал ног — они одеревенели, налились свинцом. Только сжимал в кулаке пряник — тёплый от его ладони, липкий от крови, и думал о чернильнице с орлом и цифрой 47.
— Папа, — сказал он, когда они остановились у гостиницы, где сняли комнату. — Кто эти люди? В кожаных куртках?
Отец помолчал. Посмотрел на сына долгим, тяжелым взглядом — тем взглядом, которым смотрят на приговорённого, когда не могут ему помочь.
— Новая власть, — сказал он. — Те, кто теперь решает, кому жить, а кому умирать. Держись от них подальше, Алёша. И никогда не говори им правду. Даже если будут пытать. Даже если будут угрожать. Даже если будут обещать золотые горы. Молчи.
— А чернильница? С орлом и цифрой 47?
— Не видел я никакой чернильницы. — Отец взял его за подбородок, заставил смотреть в глаза. — И ты не видел. Запомни. Никому не рассказывай. Никогда. Эти люди не прощают. Они убьют и тебя, и меня, и мать. И даже не вспомнят об этом на следующий день. Ясно?
— Ясно, — прошептал Алексей.
Но пряник он не выбросил.
Он сохранил его на всю жизнь — засушенный, завёрнутый в тряпицу, спрятанный в шкатулку вместе с самыми дорогими вещами. Как напоминание о том, что правда иногда страшнее лжи. И что люди, которые носят кожаные куртки и стреляют без суда, не уходят. Они остаются. Меняют форму, имена, эпохи. Но остаются.
Алексей запомнил цифру 47.
Он не знал тогда, что она будет преследовать его всю жизнь. Что через сорок шесть лет, в блокадном Ленинграде, он снова увидит эту чернильницу — на столе убитого скупщика, в деле, которое заставят расследовать. Что он будет искать её в тайниках, в бункерах, в банковских ячейках. Что она окажется связана с браслетом княжны Анастасии, с заговорами, убийствами, с тайной, которая протянется через столетие.
Поезд уносил их из Москвы на следующий день. Алексей сидел у окна, прижимая к груди шкатулку с пряником, и смотрел, как за стеклом мелькают перелески, полустанки, крестьянские избы с чёрными провалами окон. Где-то там, позади, осталось Ходынское поле — трупы, которые грузили в телеги как дрова, люди в кожаных куртках, делившие шкатулку с царскими подарками, и чернильница с цифрой 47, которая навсегда врезалась в память двенадцатилетнего мальчика.
— Ты запомнил их лица? — спросил отец, когда поезд отошёл от Москвы на полсотни вёрст.
— Да.
— Забудь. Не вспоминай. Такие люди не прощают, когда их помнят.
— А если они сами не забывают?
Отец не ответил. Только погладил его по голове — широкой, тяжёлой ладонью, пахнущей табаком и порохом. Алексей закрыл глаза и попытался уснуть. Не получилось. Перед глазами всё стояла чернильница — серебряная, с эмалью, с двуглавым орлом на крышке. И пряник — окровавленный, сладкий, с прилипшими крошками, которые он так и не попробовал.
Отец умер через два года — не от пули, не от голода, не от болезней, а от разрыва сердца в собственном кабинете, когда читал вечернюю газету. Врачи сказали: «перенапряжение». Алексей знал: отец надорвался, пытаясь защитить семью от новой власти, от доносчиков, от тех, кто стучал в дверь по ночам. Слишком много страха, слишком много лжи, слишком много унижений.
Пряник с Ходынки лежал в шкатулке.
Чернильница с цифрой 47 уплыла в неизвестность.
Ланской и Глухов — имена, которые Алексей запомнил навсегда.
Их встреча впереди.
Через сорок шесть лет.
В блокадном Ленинграде.
Глава 1. «Труп на Никольском»
Время:15 января 1942 года, 09:00
Место:Ленинград, Никольский рынок
Блокада | Алексей Ухтомский
Звонок раздался в половине девятого, когда Алексей допивал второй стакан мутной воды, заменявшей чай, и пытался согреть замёрзшие пальцы о железную кружку. В комнате было минус двенадцать, дыхание превращалось в пар, одеяло, в которое он кутался по ночам, покрылось тонкой коркой льда от испарений. Дежурный по Смольному говорил отрывисто, как всегда, когда новости были плохими: «Труп на Никольском рынке. Срочный выезд. Ждём вас».
Алексей накинул шинель, застегнул все пуговицы — от горла до пояса, — сунул наган в карман и вышел в коридор. Коммуналка на Петроградской стороне спала тяжёлым, голодным сном. Из-за дверей доносились хрипы, кашель, редкие всхлипы. Кто-то молился — бормотал скороговоркой, как заклинание. Кто-то уже не молился, только дышал — тяжело, с присвистом, как будто каждым вдохом платил по счетам. За стеной, в комнате соседей, плакал ребёнок — тонко, надрывно, бесконечно. Мать успокаивала его шёпотом, но у неё не было сил даже на это.
На улице мороз кусал лицо, снег скрипел под ногами, и редкие прохожие — те, у кого ещё были силы ходить, — кутались в платки и воротники, сливаясь с сугробами. Трамваи не ходили — не было электричества, — и Алексей двинулся пешком, сокращая путь через дворы и арки. Ленинград в январе сорок второго был городом-призраком. Дома с заколоченными окнами, горы снега на тротуарах, трупы, которые убирали по ночам, чтобы днём не пугать живых. На углу Невского и Садовой он увидел сани с тремя телами, укутанными в простыни, — кто-то вёз их в крематорий, а лошадь еле передвигала ноги, выдыхая облачка пара в морозный воздух.
Никольский рынок находился на Садовой, в двух шагах от Никольского собора, чьи тёмные купола возвышались над крышами, напоминая о довоенной жизни — о крестных ходах, о колокольном звоне, о вере, которую блокада не убила, но сильно пошатнула. До войны здесь торговали мясом, овощами, молоком. Теперь рынок стал подпольным — продавали хлеб по спекулятивным ценам, консервы, трофейную немецкую тушёнку, а иногда и вещи, которые можно было обменять на еду. Алексей знал о существовании этого места, но никогда здесь не был. Слишком много начальников закрывало глаза на подпольную торговлю — слишком многие сами покупали здесь то, чего не достать по карточкам.
У входа его встретил участковый — молодой лейтенант с испуганными глазами и трясущимися руками. Он явно не спал всю ночь: лицо бледное, под глазами синяки, на шинели — пятна крови. Алексей поздоровался, назвал должность, показал удостоверение.
— Товарищ капитан, — лейтенант козырнул, голос его дрожал, — тело в торговых рядах, за третьей секцией. Женщина нашла, когда за водой пришла. Мы никого не трогали, только оцепили.
— Кто убит?
— Скупщик. Фёдор Березовский. Местные говорят, он здесь главный был. Все сделки через него шли. — Лейтенант перекрестился — не то от холода, не то от страха. — Хороший человек был. Никому не отказывал. Кто с голоду помирал — давал хлеб в долг. Кто не мог отдать — прощал.
— От чего умер?
— Не знаю. Вроде не дистрофия. У дистрофиков лица жёлтые, а у него розовое. Может, сердце? — Лейтенант пожал плечами. — Врач сказал — отравление.
— Что за врач?
— Фельдшер из поликлиники. Я вызвал по рации. Он пришёл, посмотрел, сказал — похоже на грибы. Сушёные, мол, в блокаду люди что угодно едят.
Алексей не стал гадать. Он прошёл в торговые ряды — крытый барак, где когда-то были прилавки, а теперь стояли шаткие столы и ящики, на которых разложили товар. Пахло махоркой, сыростью и ещё чем-то сладковатым, приторным — то ли гнилой крупой, то ли старым мёдом. Вдоль стен жались продавцы — худые, ободранные, с землистыми лицами, с руками, которые дрожали не только от холода. Они смотрели на Алексея с опаской, но не расходились. Им нужно было продавать. Их дети ждали дома. Их жёны умирали без хлеба.
Тело лежало на грязном полу, между двумя столами. Мужчина лет пятидесяти, плотный, явно не блокадной худобы — при жизни он питался явно лучше, чем его голодающие покупатели. Лицо розовое, даже красное, губы синие, глаза открыты, смотрят в потолок, застывший в предсмертном удивлении. На груди — сложенные руки, будто его уложили специально, как в гробу. Алексей обратил внимание на пальцы — чисто выбритые ногти, дорогой перстень на безымянном пальце. Березовский был не из бедных. Таким на рынке делать нечего — значит, он здесь был не продавцом, а хозяином.
Главное — в правой руке он сжимал пряник.
Бисквитный, с глазурью, с двуглавым орлом — такие же раздавали на Ходынке в 1896 году. Алексей узнал его сразу. Он присел на корточки, не касаясь тела, и вгляделся. Глазурь потрескалась, бисквит почернел от времени, орёл выцвел, но форма сохранилась. Пряник выглядел так, будто его только что достали из шкатулки, а не пролежал сорок шесть лет в неизвестности. Алексей вспомнил тот день — запах крови, крики, давку. Вспомнил Ланского, который сунул ему в руку окровавленный пряник и сказал: «Хлеб убивает быстрее пули».
— Он его держал, когда его нашли? — спросил Алексей, не оборачиваясь.
— Да, — ответил лейтенант. — Женщина сказала, что не трогала. Только пальцы разжала, чтобы посмотреть. Пряник так и остался в руке.
— Женщина? Где она?
— Увели в подсобку. Ждёт.
— Кто её опрашивал?
— Я. Сказала, что пришла за водой, а тут — труп. Не узнала его. Не знает, кто убил. Не видела никого.
— Проверить.
— Слушаюсь.
Рядом с телом, у правого бока, стояла чернильница. Маленькая, серебряная, с эмалью, с двуглавым орлом на крышке. И цифра 47, выбитая на боку — та же, что и на чернильнице с Ходынки. Та же работа, та же эмаль, тот же орёл. Но чище, новее — её, кажется, недавно чистили.
Алексей замер.
Он знал эту чернильницу. Видел её один раз в жизни — сорок шесть лет назад, на Ходынском поле, в руках у чекиста в кожаной куртке. Ланской. Человек, который дал ему пряник. Человек, который сказал: «Хлеб убивает быстрее пули». Чернильница была в шкатулке, которую они украли у убитого купца. Потом её следы затерялись — до сегодняшнего дня.
— Эту вещь никто не трогал? — Алексей поднял голову, посмотрел на лейтенанта.
— Никак нет. Фельдшер сказал, что не надо. Трогать ничего нельзя, пока не приедет следователь.
— Я и есть следователь, — Алексей достал из кармана чистый носовой платок — единственный, который остался после войны, — наклонился и осторожно поднял чернильницу, держа её через ткань, чтобы не стереть отпечатки. Чернильница оказалась тяжёлой, наполненной — внутри что-то булькнуло.
— Тёмные чернила, — сказал он, поднося к свету. Лампы на рынке не было, но в щели между досками пробивался дневной свет, слабый, серый, зимний. — Или не чернила.
Он открыл крышку, понюхал. Запах был странным — сладковатым, миндальным. Профессор Морозов, с которым он встречался по делу о подпольной лаборатории на Лиговском, говорил: «Нюхайте чернила. Если миндаль — не трогайте голыми руками. Яд впитывается через кожу за тридцать секунд. Это танатотоксин. Рецепт утерян в семнадцатом году. Уцелел только у ювелиров Фаберже».
Алексей закрыл крышку, положил чернильницу в свой вещмешок — туда, где лежали блокнот, карандаш, запасная обойма для нагана и затёртая фотография отца в форме полковника царской армии.
— Труп в морг, — приказал он лейтенанту. — Полное вскрытие. Экспертиза содержимого желудка. Чернильницу забираю. Без подписи, без описи. Забудьте, что видели.
— Слушаюсь, — лейтенант козырнул, хотя в глазах читалось недоумение.
— И пряник, — добавил Алексей. — Тоже в морг. В отдельный пакет. Не трогать руками.
— Товарищ капитан, это же улика?
— Это вещдок, — Алексей посмотрел на лейтенанта тяжело, устало. — Я всё оформлю в Смольном. Не волнуйтесь.
Он вышел из рынка.
Мороз кусал лицо, снег скрипел под ногами. Он закурил — папиросу из последней пачки, которую берег на чёрный день. Руки дрожали. Не от холода.
Сорок шесть лет. Он думал, что чернильница исчезла навсегда — вывезена за границу, переплавлена, продана на чёрном рынке, уничтожена временем. Но она была здесь. В блокадном Ленинграде. Рядом с трупом скупщика. С пряником, который мог быть тем самым — с Ходынки. Или его копией. Или подделкой. Или ключом к чему-то, о чём он пока не догадывался.
Алексей затянулся, выпустил дым в морозный воздух. Папироса горела ровно, не гасла — табаку в блокаду хватало, в отличие от хлеба.
Он вспомнил лицо Ланского — пустые глаза, равнодушный голос, руки, которые не дрожали, когда он доставал пряник из шкатулки. И фразу, которую тот сказал: «Хлеб убивает быстрее пули». Пряник, испачканный кровью, который Алексей хранил в шкатулке сорок шесть лет, завёрнутый в тряпицу, спрятанный от чужих глаз. И теперь — второй пряник, в руке убитого. Та же глазурь, тот же орёл, та же смерть.
Совпадение?
Алексей не верил в совпадения.
Он докурил, затушил папиросу о каблук сапога и зашагал к Смольному. Ветер дул в спину, подгонял, будто торопил. В голове крутились цифры, даты, имена — Ланской, Глухов, Кедрин, Гольдштейн, Забелина. Все они были связаны с чем-то, что он не мог объяснить. Все они умерли или были убиты. И теперь — Березовский.
В вещмешке лежала чернильница с цифрой 47. В голове — вопросы, на которые предстояло найти ответы. Кто убил Березовского? Откуда на рынке взялась чернильница, которую он видел последний раз в 1896 году? И что связывает её с браслетом Анастасии, поисками которого он занимался в прошлом году? Почему Глухов, который должен был уничтожить все следы, до сих пор жив и здоров? И кто тот человек, который стоял в тени Павильонного зала, когда Алексей прятал документы в часах «Павлин»?
Ниточка потянулась. С Ходынки — через революцию, гражданскую войну, репрессии, блокаду — до этого грязного рынка, где на грязном полу лежал человек с пряником в руке и чернильницей у бока. Цифра 47 преследовала его всю жизнь. Сорок шесть лет назад — первая встреча. Теперь — вторая.
Он знал: это только начало.
Глава 2. «Мастерская на Литейном»
Время:16 января 1942 года, 11:00
Место:Ленинград, Литейный проспект, мастерская реставратора
Блокада | Алексей Ухтомский
Вдова Березовского, которую Алексей разыскал на следующий день в промёрзшей коммуналке на Мойке, была похожа на всех женщин блокадного Ленинграда: худая, бледная, с запавшими глазами и руками, которые дрожали от голода. Она сидела на кровати, укутавшись в старую шубу, и смотрела в одну точку — туда, где висел портрет мужа. Фёдор Березовский выглядел на фотографии совсем другим — толстым, жизнерадостным, с дорогими часами на руке и наглой улыбкой. Вдова не плакала. Слёзы кончились ещё в декабре, когда хоронили дочь, умершую от дистрофии. Она умерла у неё на руках — сначала перестала дышать, потом открыла глаза, потом закрыла. Врач сказал: «Голод». И выписал справку. Больше никто не пришёл.

