
Полная версия:
Банкет в Блитве
Над второй галереей в обращенной во двор арке – заросшая плющом, посеревшая от дождя и ветра, в медальоне из камня голова Ярла: обрамленное рыцарским шлемом, ясное, улыбающееся лицо с крупными, припухшими чувственными губами и длинными вьющимися волосами, расчесанными в стиле Возрождения – на прямой пробор, спадающими, подобно драпировке, на княжеские плечи в латах, где наподобие эполет пристроилось по паре ящериц.
Iaromilus Knutsonius, Dei Gratia Magnus Dux Blithuaniae, Novogorodiae, Hunniae sarmaticensis, Volgariae et al., totius Sarmatiae Dominus, Anno VII Imperii Sui[56]. Так говорит он сегодня сам о себе неизвестным иностранцам, любознательным путешественникам, снующим с красными путеводителями в тени замшелых башен. Они пересказывают друг другу, как под этим каменным сводом стоял Бонапарт после переправы через Неман и как сегодня гениальный государственный деятель Кристиан Пороховский создает из толпы безымянных блитванских рабов народ, которому уготовано завидное будущее молодого европейского, освобожденного, индустриализированного и жизнеспособного организма.
Нильсен уже поднялся до самой верхней аллеи на земляном валу возле Ярловой башни, откуда с одной стороны открывается вид на извилистую Блитву в скалистых берегах, на Валдемарасово Поле с бронзовым памятником, на идиллическую перспективу мощеных узких улиц с крутоверхими старыми курляндскими крышами, на которых раскачиваются железные рыцари с флажками-флюгерами, а с другой стороны простирается величественный шведский парк вплоть до монументальных ворот в стиле барокко перед Бурегардским дворцом, где как раз в этот момент идет смена конного караула. Это было то замечательное место, которое маэстро Роман Раевский выбрал для установки конной статуи Кристиана Пороховского. Отсюда можно обозревать все свершения полковника Пороховского – современные архитектурные ансамбли проспектов нового, устремленного в будущее Блитванена, с широкими солнечными бульварами, огромную площадь Освобождения Народа с семью-восемью монументальными министерскими зданиями в стиле Ле Корбюзье, огромный конный памятник Выборного Князя Ярла Кнутсона в начале Ярлова бульвара. В сознании Нильсена, затерявшегося на фоне этих реальных картин, словно трепещущая тень, по-идиотски повторяется и с каждым ударом сердца снова прорывается как рыдание фраза старого одряхлевшего профессора Бургвальдсена, что не для того Блитва веками боролась за свою свободу, чтобы пасть жертвой уголовников. А один из этих уголовников – лично он, Нильс Нильсен. А по мнению историографа Фернандиса, Блитва не для того веками боролась за свою свободу, чтобы пасть жертвой его, Нильса Нильсена, преступного иноземного наймита.
Блитва действительно веками боролась за свою свободу, но боролись за свободу нильсены, и ни одного бургвальдсена не было среди них, фернандисов – тоже! Блитва веками мечтала о своей свободе, а бургвальдсены, фернандисы и компания преподавали глупости с хуннских кафедр. Эта мысль о блитванской «свободе» была сладким самообманом, которым человек убаюкивал себя бесконечно долгими ночами, и томительное, глухое одиночество было наполнено грезами о блитванской «свободе», рождающимися в людях как тихий напев, сопровождающими их, как ритм дорогих шагов, как музыка в сумраке, когда на дне человеческого одиночества светится лампада этой чудной, нелепой идеи и отбрасывает на тяжкую реальность теплые отблески иллюзий, что все однажды-таки станет преддверием великолепного, не всякий день свершающегося торжества, когда терпко пахнет сосновой хвоей, окна освещены, дома переполнены дорогими подарками, а завтра не надо идти ни в школу, ни в казарму, нет ни войны, ни долгов, и можно спать, пока не подадут в постель кофе с молоком.
Великолепно. Это была не только ребячья ненависть к гнету, чужеземной коннице, командам на чужом языке и противному завыванию хуннских, блатвийских и имперских арагонских труб, которые словно дьявольские фанфары славили все то, что для Блитвы и блитванцев означало вековое поражение и вековой позор. Великие блитванские ораторы, иезуиты прорицали гибель Хуннии, распад Арагонской империи и воскрешение Блитвании еще триста лет назад. Пастельно-голубые атласные фраки блитванских вельмож в шведском изгнании были печальными мотивами блитванской лирики девяностых годов, когда рождалась молодежь, которой было суждено в тисках рабского молчания встать в строй имперской армии генерала Германского и маршировать под взвизгивание чужеземных флейт и под грохот неприятельских барабанов с имперскими штандартами против Блитвы, вопреки своим свободолюбивым патриотическим стремлениям. Мысль о «свободе» была в те дни усталым напевом, трепетавшим над повседневными низменными страданиями, над блитванской грязью под прицелом чужеземных пушек, в казармах и тюрьмах, как полузадушенная строфа о Блитве, которая «еще не сгинела».
В этой песне рождалась надежда, еще смутная, как неосознанное отрицание всего того, что воистину было адской реальностью. В мрачный предвечерний час в заурядном блитванском гарнизоне, когда лампада трепещет перед ликом Распятого, единственным символом блитванских страданий, а из полутьмы аллеи, где мерцает слабый огонек тайком закуренной сигареты, слышно, как кто-то вполголоса поет о Блитве, в которой еще не умер дух блитванского легендарного геройства. Эта блитванская юность в арагонской шинели, осужденная на смерть в казармах чужеземцев, в своем меланхолическом уединении пела о Блитве, которая «еще не сгинела».
Это был плач по воображаемой блитванской свободе, плач загубленной молодости, метавшейся перед направленными на нее пушками, это был бунт здоровой мальчишеской плоти против пушек, служивших среди народов единственным доказательством правоты. В этих наивных, по-дилетантски сляпанных стихах Валдемараса звучала печаль жестоко растоптанной юности, болезненной, чахоточной, голодной, которая задыхается в завшивевших имперских казармах и хочет иной жизни, не столь грязной, не столь отвратительной и невыносимой, и эта песня о «свободе» была сентиментальным, незрелым юношеским протестом против допотопного безумия, против арагонских и хуннских кованых фельдфебельских сапожищ, топтавших все, что можно было затоптать в Блитве. Это сентиментальное душевное состояние было трепетанием совсем крохотного огонька на троглодитском ветру человеческой глупости, это был, наверное, только отблеск зажженной спички, вспыхнувшей на одно мгновение и непостижимо далеко, так что потом в течение всей жизни ошибочно полагали, что свет шел с этого направления (a он блеснул из совершенно противоположного); но для потрясений и крушений, происходивших в наше время, это все-таки был сигнал из невообразимой дали, сигнал, что еще не все потеряно и что есть еще спасение. Эта идея блитванской «свободы» (если вообще была какая-то идея) оказалась составленной из одних отрицаний дурной блитванской действительности, и, с одной стороны, она означала скорбь над общей безысходностью, а с другой – мечту о каких-то новых, неясных надеждах, как будто совершенно ясно, что однажды-таки рассветет, и не будет больше столь мрачно, кроваво и безнадежно, как это было веками.
В те дни, когда Нильсен решил надеть шинель блитванского легионера, чтобы под угрозой хуннских виселиц жертвовать собой за Блитву, и будь что будет, – он и сам думал так – настало время блитванцу выпрямиться во весь рост, стать хозяином собственной судьбы. Он ощущал, как его воля становится словом, а слово сигналом к действию, к обретению «свободы», к подвигу и смерти, если потребуется, но смерть должна послужить одной-единственной цели – Блитве и ее свободе. Эти трепетные, сотканные из грез идеи заполоскались, как стяг, в гуще тогдашних блитванских настроений, они вспыхнули пламенем в условиях арагонских, алеманнских, хуннских, шведских и монгольских притеснений блитванцев; в легионерской шинели, в блитванской юфти, в лохмотьях, кобылах, лагерях и походных кухнях они видели единственную возможность того, что этой безумной бойне ради чужих интересов, этой циничной игре за блитванскую плоть однажды будет решительно положен конец. Эта блитванская плоть, это глупое, вшивое, грязное, отсталое, заплеванное блитванское пушечное мясо, оно должно задрапироваться своим собственным кондотьерским тряпьем, вооружиться карабинами, палашами, обзавестись шпорами, и не для того, чтобы попусту бряцать клинками, а, напротив, коли пушки – последний довод, то надо стрелять из них ради собственных интересов, за свои очаги и дома. Если уж суждено подыхать как пушечное мясо, то уж лучше подыхать за свои, блитванские цели, а не быть глухонемым трупом в посылке на чужой почте, маркированной чужими властями как пища для чужих пушек.
Все это, несомненно, было логично, но в один прекрасный день, как бывает обычно с логикой, появилась в ней первая трещина. Это было под Плавистоком где-то в начале семнадцатого года. Нильсен сидит на снегу у костра, на бивуаке, в блитванском лагере со своими батареями под хвостами блитванских кобыл, в смраде блитванских нужников, но он уже не мартышка, прикованная к чужеземной цепи, он уже сам по себе, он блитванец со своей блитванской пушкой, палит из нее, защищая блитванское дело. Здесь веками убивали блитванцев шведы и визиготы, замоскворецкие татары и хунны, но Нильсен со своими мужиками пробился так глубоко в расположение неприятеля, что осадил Блитво-Палатинск, засел с подчиненной ему блитванской батареей в блитванском лагере и обстреливает из пушек Плависток, варит свою повстанческую картошку, у него есть и колбаса, и водка, и однажды он приготовит этим хуннским кошкам в цитадели такую попару[57], что они непременно подохнут от этой блитванской каши. Сколь великолепно чувство самобытной свободы и независимости, более того, сознание именно суверенной самостности! Канонада у Блитво-Палатинска продолжалась пять дней и ночей. Отборные курляндские части обороняли город, а Нильсен со своими повстанцами лежал на снегу, на пашне, в грязи под Блитво-Палатинском, как на шахматной доске, враг бил прямо по ним, свыше сорока процентов раненых остались лежать с простреленными спинами. Но однажды утром он повел в атаку своих мужиков с саблями наголо и ворвался в Блитво-Палатинск, яростно и неудержимо, вопреки всякому здравому человеческому смыслу. Он взял Блитво-Палатинск! Он помнит, как проходил по городу: кругом одни курляндские вздувшиеся лошадиные трупы, голубые жупаны курляндских улан в грязном снегу, все пожелтело от лошадиной мочи и навоза, звонят колокола, горит в конце улицы несколько еврейских домишек, а утреннее солнце отразилось в полуоткрытом глазе мертвого курляндского улана и блеснуло зелено-голубым светом. Его охватывало чувство полноты жизни. «Человек летит сквозь жизнь, словно картечь, за ним тянется огненный шлейф, звонят колокола, плачут бабы, трупы курляндцев разбросаны по снегу, словно кровавое исподнее, и неважно, что за нами причитают города, льют слезы бабы и стонут колокола. Блитва стала кометой, Блитва стала нашим “Я”, это звон кавалерийских сабель, сверкание шпор, ржание коней, марш блитванского пушечного мяса, которое осознало себя, это победоносное ощущение своей собственной значимости, это исторический прыжок блитванской пантеры, гибкой, неустрашимой, это триумф блитванской идеи».
И вот тут-то и появился Кардош. Именно в этот момент поступил по телефону приказ Командующего Нильсену – немедленно передать Кардошу командование всем сектором под Плавистоком и без промедления явиться в главный штаб в связи с делом Рупертиса. Этого Рупертиса командир батареи Кардош хотел расстрелять. Сопляка, шестнадцатилетнего ученика пятого класса гимназии расстрелять только за то, что он получил от мамы из Вайда-Хуннена письмо с предупреждением: он, мол, со всеми своими командирами будет повешен как изменник, ибо это блитванское дело пропало, и пусть он возвращается к маме, пока не поздно! Сопливый маменькин сынок стал скулить, хныкать: пусть его отправят к маме, ведь все пропало, мама ему писала, как в Вайда-Хуннене ежедневно вешают блитванских легионеров, одним словом, парнишка в батарее болтал глупости, и Кардош приговорил его к расстрелу. Приговор был доставлен на подпись Нильсену как командующему сектором под Плавистоком, он вызвал мальчишку, дал ему две-три пощечины и вернул на батарею. Мальчишку все равно расстреляли, уже без ведома Нильсена, которого лишили командования, приказав лично незамедлительно явиться с рапортом к самому Командующему. Он объяснил Пороховскому все дело в двух словах, но Пороховский продолжал оставаться мрачным, безмолвным и до конца сохранял уставную начальственную дистанцию по отношению к подчиненному: «Нильсен поступил неправильно, дезертиров не награждают пощечинами, а расстреливают, и не в его компетенции, согласно уставу Легиона, отменять решение другого офицера, когда имел место ясный и недвусмысленный случай нарушения дисциплины под боевым знаменем с оружием в руках и перед лицом противника».
– Да, но этот сопляк, этот гимназист…
– Гимназист или нет, он был солдат блитванского Легиона, и баста!
– Он, конечно, мог в известном смысле исполнять функции легионера, но, с другой стороны, в человеческом смысле, он был просто сопливым маменькиным сынком, который упал передо мною на колени и возвратился обратно в батарею, как школьник после полученного нагоняя. Он дал мне честное слово, что исправится, и поцеловал мне руку, совсем как настоящий сопляк.
– Я тебе удивляюсь, Нильсен. То, что ты говоришь, чистое пораженчество! И не будь ты Нильсен, и не знай я, что ты действительно Нильсен, я бы тебя сейчас приказал расстрелять на месте, ты понял? В Легионе мне нужны не старые девы, а офицеры! Мне нужны солдаты! Приказ есть приказ, а устав есть устав, независимо от того, гимназисты ли мы или командующие сектором. Вы меня поняли, господин майор?
– Пардон! Я не понял вас, господин Командующий. Мы вообще не понимаем друг друга! Иди ты к черту с этой своей логикой! Я в Легионе не для того, чтобы быть палачом!
– Ах так? А я командую Легионом не для того, чтобы вести совершенно бессмысленные разговоры с пораженцами!
Погруженный в мрачные и неприятные мысли, Нильс Нильсен остановился перед главными воротами Бурегарда. Через огромный монументальный портал, сквозь массивное, тяжелое, кованое железо в переплетениях фантастических ирисов и акантов виднелась длинная желтая платановая аллея с просторными газонами справа и слева; асфальтированная дорожка в ложе аллеи раздваивалась вокруг большого каменного бортика круглого бассейна с рыбками и снова соединялась, образуя симметричный круг, украшенный розами, перед огромной стеклянной террасой главного входа во дворец. Все здесь дышало горделивым господством барочной хуннской губернаторской резиденции: и рододендроны, уже замотанные холстинами на мокром, зеленом ковре шведской лужайки, и олеандры, приготовленные к переселению в оранжереи, и огромные кусты осенних хризантем, чье цветение – убедительный признак того, что все здесь подвластно тихой искусной руке невидимого садовника, этой таинственной поэтической тени, которая сопровождает каждую внешнюю, театральную, декоративную сторону триумфального и незыблемого имперского господства. Через сплетения аканта из кованого железа можно было увидеть, что в саду, в аллеях, на лужайках вплоть до бассейна – все в великом движении осеннего переселения. Тут стояли в ряд огромные корзины, наполненные прелыми листьями, целые ряды деревянных ящиков с теплолюбивыми растениями, а через каменный бортик круглого бассейна, рядом с фонтаном, были переброшены доски: огромные веерообразные листья мясистой тропической кувшинки[58]ждали своего возвращения под защиту парового отопления, и даже для знаменитой скульптуры маэстро Раевского, изображавшей голого умирающего воина, был уже приготовлен маленький деревянный домик с крышей, напоминающий идиллические скворечники в садах.
«Это, может быть, тот юнец Рупертис, расстрелянный под Плавистоком», – подумал Нильсен, рассматривая голое мраморное тело смертельно раненного юноши, который, обливаясь кровью, поник, держа в руке щит и прилагая последние усилия молодого умирающего организма, чтобы не упасть.
В пепельном рассвете мутного северного утра на огромной зеленой лужайке, посредине этого мокрого ковра, надгробный памятник на кубе черного гранита производил призрачное впечатление, словно предупреждение всем прохожим обратить на него внимание, ибо за властителей в Бурегарде умирают патетически. Во дворце все было неподвижно и тихо. Нигде ни души. Из-под высокого мезонина можно было войти в главный entrée[59]для конных экипажей и автомобилей под аркой, где было темно, как в туннеле, а над лестницей этого монументального входа, как наглухо застекленная веранда, возвышался огромный сверкающий вестибюль из полированного стекла, богато, роскошно инкрустированного металлическими ламбрекенами. Этот великолепный стеклянный вестибюль перед главным входом, освещенный множеством жирандолей, пурпурные ковровые дорожки на широкой лестнице, скрепленные блестящими медными прутьями, портьеры и тропические растения, занавешенные высокие, огромные окна второго этажа, крутая, покрытая свинцовыми пластинами крыша этого таинственного дома – все выглядело как декорация для необычной генеральной репетиции на совершенно пустой сцене.
«Здесь живет, стало быть, тот человек, который меня, словно мрачная туча, увлек в таинственные пределы позорнейшего страха», – думал Нильсен, пристально глядя в одном и том же направлении через сплетения fer forge[60]главного входа на аллею и освещенный вестибюль Бурегардского дворца, над которым с каждой секундой растекался утренний свет. Тут и там в кронах платанов уже раздавалось чириканье воробьев, сопровождаемое звуками первых капель сыпучего, туманного дождя.
«Этот аферист добрался уже до Бурегарда! Он всегда отличался слепой смелостью и был способен своим сверстникам еще в те школьные времена вбить в голову убеждение, что может из действительности перенестись в мечту, в иллюзию. Когда профессора в университете спрашивали его на экзаменах о чем-то общеизвестном, о так называемых установленных, уже доказанных фактах, он никогда, по сути дела, не мог ответить ни на один вопрос. На экзаменах этот человек нагло врал, вел себя гордо, самоуверенно и высокомерно, прямо как безумец, и обычно побеждал самым дешевым способом, блефом, будучи на самом деле невероятным невеждой. Этот человек обладал таким диким темпераментом, что дьявольским диалектическим нюхом всегда точно угадывал, как надо перестроить все свои незрелые доказательства, словно шахматные фигуры на доске, и создать выигрышную позицию – не силой ума, а каким-либо принудительным трюком. В то время, когда Блитва еще никого не интересовала, когда в Блитву никто не верил, он о Блитве говорил и говорил непрестанно и без устали день и ночь – с напускной учтивостью, ласково, по-дружески он повсюду рекрутировал сторонников своего тезиса блитванского освобождения. Фанатик, произносящий речи (всегда немного патетические) о страданиях Блитвы, этот человек играл лицемерную роль кверулянта, у которого карманы всегда набиты вырезками из газет о страданиях и преследованиях блитванского населения, географическими картами, проповедующими новое перекраивание Карабалтики, проектами новых марок, новых кораблей, новых гербов, новых флотов, что в то время выглядело для нормального мозга кучей бессмысленных детских глупостей. Этот полуинтеллигент, словно какой-то автомат, непрерывно выдавал все новые и новые статистические и исторические данные, и ни одна цифра или факт не отвечали действительности, зато все вместе доказывали, что Блитва имеет право на свой суверенитет, что Блитва была уже суверенной в восьмом, девятом, десятом, одиннадцатом и тринадцатом столетиях, что Блитва – жертва ложного равновесия сил и что Блитва станет Блитвой, как только мы ее разбудим. Не имело значения, доказывал ли он это левыми лозунгами или правыми средствами, но был он очень часто (увы) покорен, как верный слуга по отношению к “верхам”, но заносчив до нетерпимости по отношению к “низам”, был всегда готов покориться и для видимости пригнуть шею и поклониться, как отпетый оппортунист, а в безвыходных ситуациях – отдаться на милость победителя, как выковырянный из щели клоп. Он умел замкнуться в себе, притаиться, незаметно проскользнуть через замочную скважину, исчезнуть, просто испариться на некоторое время, а потом где-то далеко в хуннских пределах появиться как огромный клуб дыма, и тогда под грохот взрыва слышался шепот, что это Пороховский идет по Блитве, как неотвратимая угроза. Взломщик по природе, он обладал определенным, только ему свойственным умением пробраться через самые невообразимые трещины, и в нем, как в раковине, шумел океан совершенно невероятных для того времени мечтаний и иллюзий. Кристиан Пороховский слушал этот голос огромной и мрачной мечты в себе, как зов далей, и был он неинтеллигентен до такой степени, что никогда, ни на один миг не усомнился в глубоком смысле своего суматошного фантазирования.
Он в известном смысле смотрел дальше и яснее остальных своих придурковатых сверстников, которые оценивали вещи по правилам привычных, повседневных представлений, не видя ничего дальше собственного носа. Для Пороховского существовала одна-единственная мысль – Блитва. Для него Блитва – это губернаторский Бурегард, и он сам как главнокомандующий в Бурегарде. Только к этому сводились его свободолюбивые идеи о Блитве. Как утопающий о спасательной лодке, он мечтал о своей благословенной Блитве наперекор всем реалиям действительности. Таков он – безумный, полоумный, чудаковатый, взвинченный и невменяемый, а при этом в своем опьянении несказанно наивный, в сущности, по-идиотски плоский. Лгал много и непрерывно и, как собака от дождя, бывало, отряхивал с себя свою собственную ложь, чтобы опять в тот же самый момент лгать и дальше, а что всего страшнее, в порыве лжи он на самом деле верил, что все так и есть, и, трезво сознавая, что изрекает неправду, он и самого себя обманывал собственной ложью, если это отвечало его интересам. Авантюрист, проходимец, нищеброд и попрошайка, он предстал перед парижскими экспертами как специалист по геологии, уверяя этих попугаев за версальским зеленым столом, что Блитва так богата всевозможными полезными ископаемыми, что он с блитванской платиной и блитванской нефтью будет зарабатывать миллиарды и скупать в Париже целые улицы. Фанатик, ограниченный, до слепоты односторонний, самоуверенный, в сущности, обычный спекулянт, который все поставил на единственную карту и сорвал свой куш, он всю свою жизнь играл роль влюбленного трубадура, при свете луны перебирающего струны мандолины под балконом своей дорогой Блитвы, а когда этот лицемерный болтун, сладкоречивая сорока, сам уселся на блитванский балкон, тогда и потекла кровь по Ильменге, Ладонге и Блатве как никогда раньше в блитванском прошлом. Одно преимущество имел он перед всеми: в отношении “Человека”, как явления, не питал никаких иллюзий, а о человеческой глупости с первого дня имел твердое мнение – это кобыла, на которой можно очень удобно сидеть. Понятие фейербаховского идеализированного человека с романтической формулой Homo (H) он насмешливо произносил как HP – но не Homo Politicus, а лошадиная сила! И вот куда доскакал этот наездник, оседлавший человеческую глупость! А мне что – слоняться в подворотне его господского шведского дворца, заглядывать через сплетения акантов из кованого железа в его парке на спущенные портьеры его феодального дома, тащиться мимо барских окон, словно промокшей собаке. Уже больше недели кружусь в мыслях вокруг этого безумца, как человек, потерявший всякий стыд, всякое достоинство и собственную гордость. Чувствую, как что-то меня влечет к нему. Он Пороховский, у него голубая кровь! А Нильсены испокон веков были курляндскими крепостными под Анкерсгаденом. И что было бы, если бы я поцеловал ему руку, как поцеловал мне тот маленький гимназист из Вайда-Хуннена? Распорядился бы меня расстрелять, потому что ему нужны офицеры, а не слезливые сентиментальные бабы! Ему нужны легионеры, а не пораженцы!»
– Пардон, сударь, здесь запрещено останавливаться, – подошла к Нильсу Нильсену мрачная, но вполне пристойно одетая личность, в черном длинном пальто, с твердым фетровым котелком на голове. – Извольте удалиться!
Нильс Нильсен замер, понурил голову и отошел в сторону, в сумрачную аллею сада усталым, тяжелым шагом. От Ярловых казарм доносились радостные звуки утренних труб. Где-то вдали над равниной, словно корабельная сирена, плакал локомотив. Тихо, неслышно, буквально по-змеиному проехали мимо Нильсена два охранника на двуколке, долго оглядываясь на подозрительную бледную личность, которая в такую рань слоняется вокруг Бурегарда.
V
Ноктюрн Ларсена
Открытие посмертной выставки Сигизмунда Ларсена состоялось в Большом зале блитванской Академии наук и искусств. Сигизмунд Ларсен писал картины, которые блитванские газеты причисляли к гениальным, а потом в один прекрасный день повесился в своей студии, без какого-либо резонного повода, судя по всему, в какой-то несерьезный момент легкого, «минутного психического расстройства», как об этом сообщила блитванская печать, пролив над молодым и одаренным усопшим водопады самых искренних слез. Сигизмунд Ларсен снял с крюка в своей студии одну из собственных картин, забил рядом в стену еще один крюк и так вот повесился на двух крюках, чтобы было надежнее, но ни письма, ни иного объяснения своего поступка не оставил. Жил он, как правило, совершенно один, да и повесился в полном одиночестве, а его заявление за несколько дней до смерти в кафе, в кругу знакомых, что писать картины в Блитве – занятие, достойное глупцов, было обычной повседневной фразой, так что, в сущности, никто из здравомыслящих не имел абсолютно никаких оснований видеть в этой будничной, легковесной, формальной фразе возможный мотив своенравного, да, по сути дела, просто истерического самоубийства. Само событие взбудоражило блитванские умы даже не как мрачное явление, а как более или менее волнующая сенсация дня, какие случаются во всех артистических центрах Европы, так что оно послужило одним из доказательств, что и Блитва в этом отношении изо дня в день все больше европеизируется.

