
Полная версия:
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
– Забыли добавить: вы сами не знаете, что теперь вам делать с ним. Вы не понимаете, с какой силой вы столкнулись. Кто или что перед вами? Быть может, новая человеческая порода или…
– Уникум – да, безусловно!
– Но ошибка природы или божий дар? Вы не понимаете, а потому сомневаетесь, как поступить, и тем временем, пока смекаете, вы пользуете летающего человека наркотиками. Вы что, с ума сошли?!
– Но-но! Говорите, да не заговаривайтесь! – Вспылил было, но тут же совладал с чувствами, сменив начальственный тон на деловой: – Ну да, вы не только располагаете весьма точными сведениями, но и наделены, скажу я вам, поразительной интуицией. Ну а вот насчёт того, что мне с этим уникумом делать и как тут быть? Вы правы. Вопрос непростой. Я голову сломал. Мозги высушил, разгадывая ребус. Надо ещё подумать, взвесить. Спешка – сами должны понимать, при каких обстоятельствах нужна.
– Вот и давайте подумаем вместе, взвесим все «за» и «против».
– Милочка, да в своём ли вы уме?! – Воскликнул едванеминистр, вскакивая с кресла. И опять закружил по номеру, но уже размахивая в воздухе руками, точно бы сам пытаясь воспарить. – Отдаёте ли вы себе отчёт в том, что в данный момент стоит вопрос, не что мне делать с летающим безумцем, который, в припадке бешенства, убил уважаемого в городе профессора! Совершил ограбление, выкрав бесценную нумизматическую коллекцию, имеющую, кстати говоря, большое культурное значение! Чуть было не взорвал жилой дом! Разрушил государственное строение!!! Призывал к бунту заключённых! Да к тому ещё совершает беспрестанные попытки подорвать устои государства и общества!!!
– Вы в самом деле верите в то, что сейчас сказали?
– Да не важно, верю или не верю! Речь идёт не о нём… Речь идёт о вас, дорогая моя. Что делать с вами?! Не мне вам объяснять, в чём состоит тайна государственной безопасности, к которой вы столь легкомысленно имели глупость прикоснуться.
– Не утруждайте себя объяснениями банальных истин. Не из пугливых.
– Вы слишком самонадеянны!
– Ничуть. Я как пришла сюда сама, так и уйду – ножками и через дверь.
– Не уверен. – Потирая ладонью подбородок, едванеминистр остановился посреди номера в позе мыслителя. – Мне надо сперва хорошенько поразмыслить над сложившейся ситуацией. В любом случае, мы зашли слишком далеко, чтобы всё оставить так, как есть.
– Абсолютно верно, – согласилась и одарила очаровательной улыбкой, сверкнув при этом своими неподражаемыми изумрудными глазами.
– Что вы имеете в виду?! – он впился взглядом в неё.
– Только то, что сказала. Пусть каждый по-своему, однако мы пришли к общему выводу: ситуация сложилась столь нелепая, что бросить всё, как есть, – значит совершить государственное преступление. Только ничтожество прячет руки за спину, когда власть сама плывёт ему в руки.
Едванеминистр нервным движением расстегнул ворот рубахи, ослабив при этом галстук, и, кончиками пальцев обеих рук потирая на ходу виски, пошёл к бару.
– Что вы предлагаете? – спросил он, и плеснул себе в бокал коньяку.
Медленными глотками осушил бокал, бросил в рот кружок лимона. Жуя и морщась, он сделал завлекающий жест.
– Нет, спасибо, я не хочу.
– А я так глотну ещё. Какая ночь без сна – со счёта уже сбился. – Должно быть, его слова надо было принять за извинение. Выпил махом и, прежде чем бросить в рот кружок лимона, спрашивает: – Так каким вам видится выход из сложившейся ситуации?
– Я навещу летающего мальчика, поговорю с ним с глазу на глаз, без посторонних ушей, и решу сама, отпустить его на волю или же оставить в руках ваших эскулапов.
Он опрокинул ещё с полбокала коньяка в рот, закусил лимоном и кисло рассмеялся:
– Как всё просто у вас! Пущай, мол, порхает вольной бабочкой? – Открыл хьюмидор, достал сигару, протянул вдоль под носом, вдыхая запах, при этом блаженно закатив глаза, отрезал гильотиной кончик и раскурил. Вместе с клубом дыма и вопрос выдохнул, при этом прищурив один глаз: – Он что, и в самом деле умеет летать? Вы видели?!
– Да, видела собственными глазами. Он летает. Не хуже любой птицы. Может, даже лучше. Поэтому мы его и отпустим. Но сначала вы прекратите пичкать его всякой дрянью. Для вас это решение всех проблем. Тюрьму вы восстановили в самые кратчайшие сроки. Вы изыскали внутренние резервы, чтобы привлечь средства на это строительство. Бунт подавлен, и смута предотвращена, подстрекатели выловлены и привлечены к ответственности. Порядок в городе наведён. Я, кстати сказать, подготовила для вас записку, с перечнем местных чиновников, где указано на все их прегрешения. Вас ждёт медаль и, быть может, повышение по службе.
– Да, но как быть с летающим безумцем?! Он не птица – он человек! Людям рты не заткнёшь.
– И не надо. Пускай болтают. Или что, все эти блестящие дела вы хотите испортить докладом наверх? Никто же не поверит бредовым россказням о летающем человеке! Вас сочтут сумасшедшим. Вас самого отправят в дурдом. Собирайте вещи и езжайте прочь, да поскорее, пока какой-нибудь скандал не приключился, да ещё и с вашим участием. Я же всё улажу так, чтобы и камера не пустовала, и имя ваше осталось незапятнанным. Комар носа не подточит. Пускай плетут небылицы о летающих по воздуху людях те, кто не боится быть осмеянным.
– Почти убедили. Я сам об этом подумывал. Но сомнения гложут. Какие ещё доводы вы можете представить?
– Главный аргумент – это слабость власти. Они старые, беспомощные, зажравшиеся маразматики. У них нет ни мыслей, ни идей, ни веры. Их верховенство зиждется на привычке обывателей к безоговорочному повиновению. В нашем начинании смех – лучшее лекарство.
– Вы сказали – нашем?
– Да, разумеется, нашем, иначе с какой стати я заявилась бы сюда – одна в ночи и без тени сомнения?! Надо сломать привычку повиноваться. Люди должны перестать бояться. Достаточно незначительного потрясения, и ведь зашатается-таки сам базис самовластья.
– Ну а диво дивное – по воздуху летающий мальчик! – как раз и станет той стихией, которая перевернёт привычный взгляд на вещи? Пошатнёт устоявшийся уклад жизни?!
– А почему бы и нет? – Она загадочно усмехнулась, и взгляд её подёрнулся дымкой мечтательности. – Такие явления не проходят бесследно. Если хоть какой феномен выбивается из-под контроля власти, претендующей на безраздельность и полноту, то это свидетельствует о её слабости. Король-то хилый! И рука у него – дряблая да короткая!!! Главное, выждать и улучить момент. Поставить подножку. Подтолкнуть чуток. Упадут – не восстанут.
– Ну и?
– Подхватить вожжи, взять в руки указующий жезл. И произнести прилюдно вслух два праведных слова: месть и свобода.
– А мне какой из всего этого прок?
– Кто-то ведь должен быть незапятнанным, уважаемым, отважным? Толпа потянется к вожаку, как стадо разумных.
– Что потом?
– Войти в кабинет и править. Но управлять надо только тем, что по силам, что поддаётся управлению сверху. Что не подвластно, то надо просто раздать тем, кто хочет и может. Пущай порулят, позабавятся. Дальше видно будет. Гайки никогда не поздно затянуть.
– Чем чёрт не шутит, а?!
– Будьте покойны, Яков Филиппович. Здесь я управлюсь сама. Летающий мальчик – это моя забота.
Он притянул её к себе за плечи и расцеловал в обе щёки.
– Он ваш, Софья Андреевна! Держите меня в курсе наших дел.
Прекрасная дама чуть склонилась в прощальном почтительном реверансе и с достоинством удалилась.
Едванеминистр снял трубку телефона и велел свите срочно готовиться к отъезду.
Очнулся от забытья, и терзают сомнения: неужели в могиле покоюсь живьём?! Гробовая тишина. Темень хоть глаз коли. Спирает дыхание. Занемели и ноют пронизанные мертвецкой сыростью угнетённые члены – ни рукой, ни ногой не шевельнуть. По коже бегут мурашки, а волосы дыбом встают и шевелятся. Жуть! Немой крик застрял в спазмом перехваченном горле. Душа бы отлетела в ужасе прочь, да не отпускает плоть, от немощи страдая. А прожорливый могильный червь, исходя слюной в предвкушении сытной трапезы, уже поспешает на пир.
И вдруг – ослепительно яркий свет пропитал пространство. Пропитал и лучится. Лучится и стелется по-над бытием, оковы которого сбрасывает с себя душа, в полёте освобождаясь от холода, от голода, от боли – от страха. Так, верно, озарённым облачком истекает жизнь из тела и приходит смерть, даря надежду на то, что за гранью жизни, кроме гроба и сырой земли, в которой суждено обездушенным косточкам истлеть, есть нечто ещё непознанное.
В потоке света, льющегося навстречу, вырисовался ангела абрис. Бескрылый, в обличии прекрасной девы, с большими выразительными иззелена-лазурными очами в оперении длинных бархатистых ресниц, лик ангела взирает на меня как бы чуть удивлённо. Алые губы, растягиваясь в улыбке, едва шевельнулись, шепча, но слов было не разобрать. Трудно оторвать взгляд от девичьего облика ангела, что, не замечая преграды, плывёт прямо на тебя поступью неземной. Руки что шеи лебединые, волосы ветвями плакучей ивы ложатся на плечи. Цок-цок-цок стучат каблучки в унисон биению сердца в груди, возвращая меня оттуда – к юдоли земной.
Должно быть, сестра милосердия – догадался я.
Завороженный, не успел уклониться, как она насквозь прошла, меня не заметив, – я оглянулся и обомлел. Позади, на больничной койке, покоилось спелёнатое тело, и к нему шаркающей походкой подступала уродливая горбатая старуха.
– Изверги, что они сделали с тобой?! – прошамкала старуха, низко склоняясь.
Плоть моя не трепыхалась. Молча, во все глаза глядел на пришелицу, позабыв о муках телесных.
– Бедный ты мой, бедный мой мальчик! – едва не стенала старуха, наполняя слова скорбью.
– Вы кто, прекрасная незнакомка? – спросила моя страдающая телесная оболочка, едва шевельнув пересохшими губами, и лицо исказила гримаса мученика.
– Я та, которая пришла, чтобы дарить свободу.
– Да, но я свободен. Вот разве что плоть связана намертво. Кто-то сковал мои члены – ни рукой, ни ногой не могу двинуть. И язык словно бы чужой.
Старуха вынула нож из-за пазухи и обрезала верёвки смирительной рубахи. Тело с облегчением вздохнуло, крыльями расправляя плечи, а старуха меж тем уже гладила по волосам и, едва не касаясь губами губ, шептала что-то совершенно непостижимое.
– Одно твоё слово, и я твоя навеки! – И при этих словах она мотала головой из стороны в сторону, как будто пытаясь спрятать свой крючковатый нос, который мешал ей впиться губами в губы всё ещё беспомощно распластанного перед ней существа. – Весь мир будет наш, твой и мой. Я сделаю тебя господином. А ты меня – госпожой. Мы будем повелевать людьми и обстоятельствами.
Тонкие костлявые пальцы с загнутыми, как у коршуна, ногтями уже готовы были впиться в плечи, оставив во плоти незаживающие гнойные раны.
Я опрометью бросился к своему сирому телу, и моя телесная оболочка наполнилась духом моим, как шарик воздухом. Вместе с умением двигать членами тела возвращалась острота слуха и зрения, ясность ума. Я глядел безмолвно – нет, не на старуху, а на прекрасное видение.
Надо мной склонилась чудесная незнакомка и дарила искус. Губами она искала губ моих. Но не касалась – подразнивала. Её руки ласкали мне грудь, гладили шею, нежные пальцы проникали в кудри, она прижималась щекой к моей щеке, – и тело моё безвольно трепетало, но душа ещё пребывала в смятении. Желание обнять, прижать её к себе было настолько соблазнительным, что в голове помутилось, и я сомкнул со стоном веки, до крови закусил губу – пред глазами встал образ уродливой старухи, что прошла сквозь меня, не заметив преграды. Я встрепенулся и отпрянул.
– Я свободен, но пока ещё не знаю, что делать со своей свободой, – ответил ей и, чтобы скрыть смятение чувств своих, встал с койки.
Остановившись вполоборота, я внимательно следил за движениями черт прекрасного лика незнакомки.
– Я так и думала, – ответила она. – Иначе не объяснишь, почему летающий человек позволяет поймать себя и заточить в темницу. Новизна ощущений? Желание познать, что должен чувствовать раб? Что есть господин? Кто ведёт себя так, тот достоин власти повелевать, казнить и миловать. Вместо всего этого, ты тратишь свой дар на никчёмные забавы. Ты барахтаешься на мели у берега в то время, как тебе покорен безбрежный океан вечного счастья.
Она подкралась ко мне сзади, доверчиво прислонилась к моей спине и, положив голову на плечо, руками обняла за пояс. Запах её волос дурманил. Я лопатками почувствовал её упругую грудь. Передалось тепло живота. Шею щекотливо ожёг жар её дыхания. Соблазн был настолько велик, что в глазах потемнело. Желание кружило голову. Тщетны усилия сопротивляться тому, что манит столь страстно, как ни пучина морская, ни высь поднебесья не притянет.
– Я подскажу тебе, как правильно распорядиться свободой. Ты ждал, когда я приду?
– Даже не чаял, – отвечал я, не осознавая ещё, какой смысл вкладываю в слова.
Ангельский образ вводил в заблуждение, и могло показаться, будто на всём белом свете не сыскать ничего более чудесного, сколько ни ищи. За этакой красой можно было хоть на край земли бежать сломя голову.
– И вот я сама явилась, чтобы стать рабой твоей. Взамен ты мне подаришь весь мир.
– Но мир не мой! – воскликнул было я. – Я не могу подарить тебе то, что мне не принадлежит.
Но она не слышала меня – мечтала вслух за нас двоих:
– Я хочу держать земной шарик в своих ладонях, как яблоко. Моё, только моё, – и твоё. Ничьё боле. Разве не мечтаешь ты каждое утро просыпаться и каждый вечер ложиться спать с осознанием того, что ты живёшь и тебе принадлежит весь мир? Да что такое наш жалкий миришко?! Вся вселенная будет лежать у ног, как шкура поверженного медведя. Ты можешь уподобиться самому богу. Вдвоём мы осилим это великое предначертание. Вместе мы пройдём весь тернистый путь в небожители… Скажи мне, неужели этот сон и в самом деле может явью стать?!
– Я не бог – я человек. Зачем повелевать людьми, указывать им – что, когда и как им делать, когда порой сам не знаешь, как поступить в самых безобидных обстоятельствах. Неужели я не могу просто жить и радоваться тому, что светит солнце, что дует ветер, что течёт река и лес шумит?!
– Ужасно скучно – быть простым обывателем, как и все прочие! Простые чувства, простые желания, простые возможности – всё это для простых людей. Для топтателей земли, а не для тех, кто создан, чтобы повелевать всем сущим на ней.
– Быть – это прекрасное состояние. Разве можно скучать, если ты есть?! Я волен во всём, что не стесняет воли другого живого существа. От людей я жду того же…
– Дурак! – огрызнулась с досадой и отшатнулась, чтобы прошить меня до нутра острым взором. – Повелевать надо затем, чтоб тобой не помыкали.
– Я просто жить хочу. Думать о том, о чём думается. Ложиться спать, когда глаза смыкаются, и пробуждаться оттого, что выспался. Есть, когда голоден, и пить, когда жажда мучает. Я люблю пение вольных птиц, шум деревьев в лесу и шелест трав в поле. Во мне нет тщеславия, не заражён я вирусом властолюбия. Я не люблю, когда поворачивают реки вспять, когда зажигают искусственное солнце и в небе разгоняют тучи, когда волнорезами разбивают волны и толом взрывают скалы.
– Я поняла. Ты обычное растение, по ошибке наделённое редкими талантами. Увы, я ошиблась. Горечь разочарования чрезмерна.
– Сожалею, что обманул ваши чаяния.
– Итак, последнее слово: да или нет?
– Нет!
– Ты свободен! – И молвила на прощание: – Бог даст, свидимся ещё. Время меняет мысли и убеждения, а в конечном счёте – и самого человека. У меня впереди – вечность, а вот твоего времени, которое ты напрасно теряешь, мне безумно жаль.
Когда я обернулся, палата была пуста. Дверь распахнута настежь…
VI. Шприц
Своей последней он зари вечерней
Ещё не встретил, но ещё б немного –
И он бы сгинул средь суровых терний.
Данте Алигьери. Божественная комедия. Чистилище
Ночь. Луна. Решётка.
Студёные сырые стены.
Тоскливые мысли, взрывающие голову, и леденящий душу холодок отчаяния в груди.
Я брежу. Я грежу. Я схожу с ума.
Я живу надеждой на чудо и не сдаюсь.
Кому-то было угодно, чтобы стены расплющили мою черепную коробку и в толокно, в кисель растёрли мозги. Но я не дам стенам сойтись, я не позволю сводам упасть. Каждое утро я пядями меряю и неустанной мыслью отпихиваю их прочь – поддаются, таки не смея давить до упора. Каждый сдвиг стены скупее предыдущего, следующий и того короче. Напирают – отталкиваю. Нажим извне – давление изнутри. Я вывел формулу, согласно которой любой приступ, направленный на стеснение пространства, только множит натужных позывов число. Напрасны их чаянья: сжать стены донельзя, чтоб схлопнулось самоё пространство, где пока ещё есть чуть места для меня. Я волей раздвигаю пределы – мерой их шага становится часть предыдущего. Чем чаще, тем мельче шаги – и тем больше усилий остаётся ещё предпринять, тем дольше путь предстоит им пройти. Пространство съёживается – разжимается. Это я делю, я раздвигаю. Я направляю их усилия в бесконечность.
Противоборство не может длиться вечно. Пространство либо схлопнется – либо взорвётся.
Я темечком чую гнилые мутные волны, заполняющие камеру, и гоню их обратно, направляя течение вспять. Пускай они захлебнутся – не я.
Силы иссякают, а с ними тают надежды, и точит червь сомнения. Боишься, что, вконец измучившись, впадёшь в беспамятство, а очнувшись от бессильного забытья, вдруг найдёшь себя словно спелёнатым. Стены сдавят, потолок навалится – и камера скукожится до тесного холодного склепа, где не останется ни капли воздуха для лёгких, ни на йоту места для рывка мышц, надрыва жил, порыва воли. От гробовой стужи закоченеет плоть. Волосы шевельнутся от могильного ужаса. Грянет час агонии. В предсмертное мучительное мгновение взглянуть бы в последний раз на белого света блистающий мир и, ощерившись, как дикий зверь, прорычать бы миру своё прощальное слово. Упрутся во мраке невидящим взглядом выпученные зенки в мрачные своды чёрной гробницы и пресечётся дыхание, наконец выпустив на волю дух.
Нервы обречённого струнами трепещут – там-там отбивает глухие удары сердце. Дух ещё не готов отлететь в свободный полёт. Душа, однако ж, млеет и уже едва-едва теплится в груди.
Однажды утром вывели меня из камеры – руки за спину! В наручники. И повели по коридору – каждый шаг (поджилки тряслись и зубы постукивали от озноба) уводил, казалось, прочь от жизни. Ладно уж, не жизни, а того эфемерного состояния, когда пусть в полубреду, но всё ж таки ощущаешь собственное никчёмное «я». Это «я» сидело в моём теле и затравленно зыркало на двери камер, на решётки – уплывающую в прошлое жизнь. Ног под собой не чуя, понуро шаркал по бетонному полу тюремного коридора и представлял, как втолкнут сейчас в каменный мешок, захлопнут дверь… и через мгновение разорвёт плоть на куски жгучая боль, освободится душа, унося меня в неведомую прочь. И будет светить солнце ненаглядное, но не для тебя, и будет шевелить ласковый ветер волосы, да не твои, и не будет – уже никогда ничего для тебя не будет. Погаснет блистающий мир. Зароют в землю, как собаку, и думать позабудут. Ну разве что палач опрокинет в глотку стакан горькой водки, занюхает коркой чёрного хлеба да закусит солёным огурцом и, смахнув рукавом пьяную слезу, помянет загубленную душу – не поймёшь, чью, свою собственную либо твою.
Ввели в помещение, где сотни раз встречался с адвокатами. Наручники сняли – облегчения не испытал, нет, скорее, наоборот: нечто вроде досады, смешанной с упрямством. Чего ещё им нужно от меня?!
Большие сильные волосатые руки, что покоились на дощатой лавке, были открыты красными ладонями кверху и, казалось бы, светились теплотой. Или так мне, одичавшему и отчаявшемуся, померещилось вдруг? Я поднял глаза, и то съёжившееся во мне чужое «я» расплавилось в прозрачном сочувствующем взгляде пожилого еврея, отчего-то явившегося на встречу со мной.
– Меня зовут Ефим Львович, – сказал этот странный пришелец. – Надеюсь, это имя вам ещё о чём-то говорит.
Я не готов был вспоминать. И вовсе знать не хотел я ничего такого, на что могли мне намекнуть, а то и навести на мысль.
Не дождавшись ответа, он переспросил:
– Быть может, вы помните меня как дядю Фому?
Я упрямо замотал головой: ни да, ни нет.
– Ваша бабушка… – начал было старый еврей и осёкся.
Пришелец ссутулился над столом, склонив долу сивую голову. Кряжистый. Лобастый. Из хрящеватых раковин ушей торчат пучки седой шерсти. Орлиный нос парусами вздувшихся крыльев прикрывает ноздри, напоминающие два тёмных грота, заросших бурьяном, и непослушно торчащие оттуда колосья затеняют бледные морщинистые губы. Надбровные дуги в опушке косматых бровей. Все черты лица крупные и грубые, как у животного, но на удивление уравновешенные, оттого он не только не выглядел безобразным, но даже по-своему показался мне привлекательным. Внешность его была насколько неподражаемой, настолько же и выразительной. Только лишь мастеру, чью руку направляет сам создатель, по плечу из цельного куска породы высечь точными ударами сие особенное изваяние, достойное сравнения с творениями великих художников. Имя мастеру – жизнь.
Он достал из нагрудного кармана пиджака и положил передо мной на стол шприц. Детский, из игрушечного набора пластиковый шприц.
– Мой амулет, – сказал он. – Помнишь?
Помню, бабушка рассказывала, как с детьми бежала – бежала от неминуемо грядущих холода, голода и немцев. За сотни вёрст на юг. Из города в село, где добрые люди, быть может, не прогонят от себя. Приютиться где-нибудь в опустевшей хате. Осесть на плодородной земле. При огороде. В рыжего Фомку перекрашивала брюнета Фимку да щёки ему натирала свёклой, чтобы в его лице трудно было разглядеть еврейские черты. Прятала подкидыша за хатой в бурьяне, вместе со своими детьми, когда немцы приходили в село…
– Мать, то бишь бабушка твоя, говаривала, будто никакого шприца не было вовсе. Уверяет и сейчас, что всё это мне просто приснилось. Но это неправда. Шприц ожидал своего милосердного часа в тумбочке. Такая самодельная колченогая тумбочка. Шприц был заряжен, чтобы, как змея, ужалить ядом жертву. Меня…
В унисон моим воспоминаниям делился своими воспоминаниями пожилой еврей:
– Я был слишком мал, так думали все, чтобы осознавать происходящее вокруг. А плакал, потому что тосковал по мамке. Мне не говорили, что мамка умерла, а я знал. Я помню её лицо, шприц в дрожащих руках и как она умоляла твою бабушку: возьми-де, иначе уколю – и разделю грех поровну на двоих. Она задрала рукав рубахи на моей руке и нацелила иглу. И ещё она взяла с бабушки слово, что та, случись самое худое из худшего, позволит мне тихо и без мучений уйти – во сне. Мама любила меня, и любовь её передалась твоей бабушке. Так у меня стало две мамы. И обе почему-то всегда просили у меня прощения. Прощения должен был просить я…
– Да, – ответил старому еврею, – помню. Одна и та же история, две правды, со шприцом и без. Сон и явь. А что есть истина, уже никто не знает, потому что говорено слишком много. Слова же люди часто принимают за быль.
– Н-да…
Сейчас, даже при самом грубом подсчёте, ему не могло быть и пятидесяти, а точнее – не так давно перевалило за сорок, так что выглядел он на редкость много старше своих лет. Как мне с первого взгляда показалось, с виду едва ли не старик. За те полтора десятка лет, или чуть больше, что истекли с тех пор, когда он в последний раз посетил наш дом, жизнь, видать, потрепала его изрядно. Где поджарая доброго молодца стать?! Вороные кудри? Бравые усики щёточкой? Где былого взгляда орлиная острота и яркость?!
Сквозь век набрякших покрывало выкатывалась навстречу мне его глаз водянистая голубизна, навевая далёкие воспоминания.
Так, сходу, точно не припомнить, в какой класс тогда ходил, в первый или уже во второй. Важно то, что главное событие с упрямой неизбежностью наступало по субботам, со звонком с последнего урока или, бывало, чуть раньше, чуть позже. Из коридора доносились кованых сапог непривычно тяжёлые гулкие шаги, и вместе с эхом сквозняк развеивал запашный дух печёного хлеба. Рот невольно полнится слюной. Вот распахнётся дверь, и дядька в синем халате с белыми нарукавниками внесёт в класс и опустит прямо на учительский стол деревянный лоток, в который пекарь заботливо умостил горячие пшеничные булочки с румяной хрустящей корочкой – сайки, спёкшиеся по четыре штуки в ряд. Подарок детям от заботливой власти.
Вот в чём вопрос: серёдка или край, что выпадет на сей раз?!
Меж тем, каждому раздав по сайке, учительница грозит пальцем, строго-настрого веля: не сметь – донести до дома!
Положишь тёплую душистую сайку в полотняную торбочку – и айда, скрепя сердце, прямиком домой. В животе сосёт, бурчит. Слюни рекой текут. Впрочем, путь короток, и, конечно, не беда, если на ходу отщипнёшь с бочка разок-другой. Уже дома глянешь на сайку – глазам собственным не поверишь: корочка цела, да вот мякиш будто птички повыклевали. До слёз обидно.