Читать книгу Когда ещё не столь ярко сверкала Венера (Андрей Милов) онлайн бесплатно на Bookz (10-ая страница книги)
bannerbanner
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера
Когда ещё не столь ярко сверкала ВенераПолная версия
Оценить:
Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

4

Полная версия:

Когда ещё не столь ярко сверкала Венера

Поговаривали, что трудности с пшеницей временные и долго продолжаться так не может. Ведь будучи рождённым в самой вольной и богатой стране, я бы должен быть безмерно счастлив и по праву рождения просто обречён попасть ещё при жизни в рай. Нет, не тот, что от бога, которого никто воочию не видел и в которого никто, кроме бабушки, не верил, а в самый настоящий, земной, рукотворный рай. Ну а чтобы ни у кого не осталось ни на йоту сомнений, на крышу соседнего дома установили огромные красные буквы – так там и было написано: «Наше поколение будет жить при коммунизме!» Я ждал, верил и надеялся. Ведь двадцать лет – в мгновение ока пролетят, как ракета в космос.

Наступило лето, а с ним и большие каникулы. Со всей округи мальчишки и девчонки перенесли свои игрища из дворов в подворотню хлебного магазина, где у чёрного хода с раннего утра выстраивалась очередь. К полудню подавали первую машину со свежим кукурузным кирпичиком, ближе к вечеру – вторую. К известному часу, кто свободен, подтягивались домочадцы. Вскоре, однако ж, очереди рассосались: с новым урожаем, казалось, и впрямь забрезжил на горизонте призрак коммунизма. Хочешь сайку – вот тебе сайка, нет – так поляница, венка или плюшка, и макароны побелели, и пряники, и печенье, и даже торты стали не в диковинку.

Шло время, но не лечило: занозило чувство, будто сызмальства я рос этакой маленькой жвачной дрянью. Перед глазами маячила одна и та же картина: мама ставит передо мной кружку с молоком и кладёт сайку – мякиш выеден, но румяная корочка хрустит и пахнет. Кушай, дескать, сынок, кушай. Самому совестно, до слёз маму-папу жалко, но ведь жуёшь, дрянь такая, – остановиться не можешь, пока не доглодаешь. И не поперхнёшься!

Однажды я рассказал бабушке и про сайку, и про обиду до слёз от жалости. В ответ она взъерошила мой чуб (тогда меня стригли машинкой под чубчик) и, улыбнувшись, сказала:

– Хорошо, малыш. Это значит, что у тебя просыпается душа. Пускай настоящего горя в жизни ты не видел, а душа уже щемит. Стало быть, живая.

– Кака-така душа? – навострил я уши.

– Душа… – отвечала мне бабушка. – Она разная у всех, и у всех одинаковая. Одна половинка твоего существа как бы светлая и горячая. Это то, что от бога тебе дано. Но есть ещё тёмная и холодная – это от злого, эгоистического начала твоего «я». Хорошее борется с плохим – вот и щемит душа. А не будет тебе самому больно, как же ты почувствуешь чужую боль? Вырастешь чёрствым и безразличным.

– Выходит, во мне ещё кто-то живёт? – сообразил я.

– Да, пожалуй. Бывает, встретишь хорошего человека, и чувствуешь, как от него лучится тёплый свет. Душа поёт. Сердце радуется. А в плохом человеке нечто тёмное и мутное живёт – зябко становится при общении с таким.

– А где у меня душа? Почему я не вижу её?

– Потому что она спрятана глубоко-глубоко. Если бы душа у человека была нараспашку, то насколько проще был бы устроен наш мир! Но открытый человек очень уязвим. Легко ткнуть, уколоть в незащищённое место. А это очень обидно и больно. Поэтому мы устроены так, что один человек – загадка для другого. Верно, слышал, говорят: чужая душа – потёмки. И только одному богу ведомо смятение твоего маленького «я».

– А разве есть бог?

Бабушка взвела глаза куда-то ввысь, должно быть к небу, а затем приложила пятерню к груди. Она всегда так делает – чтобы собраться, мол, с духом.

– Бог не кажет своего лика людям. Но он сущ. Он всё видит, всё знает.

– А я не верю в бога.

– Человек может верить – может не верить. Но придёт час, и каждый ответит за все свои земные дела. Бог, знай, милостив. Он прощает, если ты сам привечаешь в своей душе доброе и чистое. А когда по недомыслию, сгоряча ли или же пусть даже со злым умыслом ты совершил что-либо худое, подлое и мерзкое, но потом усовестился и глубоко в душе искренне раскаялся, то бог непременно простит тебя. Люди не прощают, а бог простит. Таким образом он помогает человеку бороться с тёмными сторонами души.

– И кому это больше надо, богу или человеку? – Не унимался я.

– Прежде всего, тебе самому. И ему, разумеется, тоже.

– А если я не хочу, чтобы во мне ещё кто-то, кроме меня, жил?!

Как сказала бабушка, во мне начинал броить дух противоречия, что само по себе не так уж плохо, коль в меру и не одного упрямства ради.

– Я понимаю так, малыш. Всяк человек свободен в своём изначальном выборе – быть плохим или хорошим.

Я, конечно, запомнил те бабушкины слова о боге и о душе. И хотя сам я не верил, потому что никто ни в школе, ни во дворе не верил, тем не менее, при всяком удобном случае вспоминал да нет-нет и задумывался.

Однажды, много времени спустя, я ни с того ни с сего вдруг сказал бабушке, стряпавшей на кухне:

– А я видел бога.

Бабушка вздрогнула и с недоумением уставилась на меня в ожидании подвоха.

– Я вспомнил. Нам учительница как-то показывала. Давно. В том году ещё.

У бабушки брови поползли вверх.

– Да-да, показывала! Ты что, не веришь мне? Картинку из журнала. Там было много красивых картинок. На самой большой – лысый дядька. У него был день рождения. Этот лысый дядька и есть наш бог! Он в рай нас всех ведёт. И мне там скоро жить.

Бабушка ничего внятного не смогла вымолвить сквозь смех и слёзы, душившие её, и только лепетала:

– Бог не бог… Рай не рай… Ой, чуть не уморил ты меня!

Всего этого не могли не слышать в большой комнате, где папа с дядей Фомой разыгрывали последнюю партию в шахматы. Фома – это не имя, а дядино прозвище. В самом же деле имя ему было Ефим Львович. И вовсе он не дядя мне, потому что ни папе, ни маме он никто. Просто в войну бабушка приютила его, и они росли с папой братьями в бурьяне. Дома у нас он был свой в доску и бабушку называл мамой.

– Устами младенца, – похохатывал из-за двери дядя Фома, – глаголет истина. Я всегда утверждал, что от христианства до социал-коммунистических идей не более полушага. Поиск справедливого уклада жизни и смысла бытия, жертвенность и принижение личности во имя общественного блага, освящение героев и обожествление лидера – всё это вполне вписывается в разряд религиозной доктрины. А в награду за верность идее обещано блаженство, то бишь рай, – и не где-то там, в загробном мире, а здесь, на земле. Лет этак через двадцать…

– И мелет, и мелет. Язык у тебя что помело! – ворча на ходу, бабушка пошла в комнату проверить, плотно ли закрыта форточка. Я знал: чтоб с улицы кто ненароком не подслушал, о чём тут спорят. Даром что за окном зима.

– А чего такого сказал-то, а?! – изумился дядя Фома.

– По крайней мере, потише и не при ребёнке.

– Сейчас с трибуны и не такую крамолу услышишь. O tempоra, o morеs! Да хоть у сына спроси. Он знает. Как никак кандидат наук.

Что правда, то правда. Все говорили, будто папа большой умница, что он далеко пойдёт. Доктором непременно станет.

– Так то, Фомка, с трибуны, причём с большой, – урезонил его отец. – И говорят не все, а те только, кому право дано говорить.

– Кстати сказать, – ехидно ухмыльнувшись, возражал дядя Фома, – когда Черчиллю (а он в этот момент нежился в ванной) доложили, что Микита оставил страну без хлеба, то Черчилль, дескать, вскочил да ка-ак крикнет: «Ха!!! Какой осёл! Умру от смеха», – поскользнулся и упал, стукнувшись затылком об пол. Его хватил удар, и вскоре он умер, как и обещал – от смеха. И что?! Чем, скажи, не бог был наш Микита? Только одному богу по плечу разить трезубцем сквозь пространство и время.

– Глупости, – раздражился, было, отец. – Повторяешь всякие похабные анекдоты.

Трудно сдержать пытливую натуру, – и я спросил, чем вызвал очередной приступ всеобщего хохота:

– Кто такой Чечил? Тоже бог?

– Чечил – это знаменитый сыр, о котором у нас мало кто слышал, но ещё меньше пробовали. А вот Черчилль… Ну, если Микита, тот самый, как ты говоришь, лысый дядька, был почти что бог у нас, то Черчилль – едва не бог у них, у буржуев.

– Он что, тоже лысый?

– Скорее, толстый и старый, а ещё хитрый как лис, – утирая рукавом набежавшую слезу, сквозь смех растолковывал дядя Фома. – Но! С сигарой в зубах и стаканом отменного коньяку в руке. С бабочкой и в смокинге. Смокинг, чтоб ты знал, – это по-ихнему хороший пиджак. Понял теперь, who is who?

– Да, – кротко и лаконично ответил я, чем, должно быть, несказанно удивил всех.

На самом деле, я просто задумался, пытаясь представить, как должен был бы выглядеть тот бог, о котором давеча толковала бабушка, если б однажды он вдруг показал свой лик с небес. Увы, был он без лица – пока что.

Дядя с папой тем временем опять склонились над шахматной доской: у них там был какой-то эндшпиль – вот и углубились, забыв обо мне. Я же, как и положено пусть пытливому, но вполне благовоспитанному чаду, маялся бездельем и от скуки задавался отнюдь не детскими вопросами.

По моему разумению выходило так. Один бог прячется на небе. Когда у человека кончается жизнь, бог взвешивает его душу и отбирает себе в рай тех, у кого душа, как спелое яблоко, более светлая и тёплая. Ну а тех, у кого душу червь поел или сама сгнила, он бросает в яму, холодную и тёмную, – и называется она ад. Ещё я что-то слышал о чистилище: наверное, оно для тех, кто душой не созрел, кто пока ещё зелен. Бабушка говорила, что если и есть чистилище, то оно как раз должно быть на земле, и мы называем его – наша жизнь. А мне представлялась баня, куда меня отец по субботам водит мыться, чтоб я чистым был.

Это настоящий бог, без лица. Он всё видит и слышит. Он даже знает, о чём думает каждый человек. Ещё были два других, которые хотели быть богом. Наш – лысый, без хлеба и без кукурузы, и ихний – толстый, с сигарой и коньяком. Они всё время ссорились, потому что оба жили на одной земле, а земля надвое не делится. Ихний был очень хитрый, но наш его всё равно перехитрил: прикинувшись дурачком, наш смехом уморил его до смерти. Было трое, а осталось двое. Один на небе – другой на земле. У одного на небе – рай, у другого на земле – социализм, через двадцать лет будет коммунизм. Что хочешь, то и выбирай.

Мне вдруг стало ясно, как дважды два – четыре, почему все вокруг твердят, будто бога нет. Если один на небе, то здесь его нет и быть не может. Если другой не есть, а был на земле почти богом, то всё равно: теперь его тоже нет. Один, без лица, витает в облаках, а другой, который лысый, теперь вообще не знаю где. Так что же бог? Нет бога на земле. И точка!

Тут из кухни послышался бабушкин голос:

– Всё, умники! Доигрывайте свою партию. Машенька вот-вот с работы вернётся, и будем вечерять. Я закладываю в духовку шарлотку.

О-о-о, шарлотка! Я до сих пор в мельчайших деталях помню, как бабушка готовила мою любимую шарлотку, и почти всегда, помогая ей, я тёр на тёрке яблоки. В молоке с яйцами вымачивались ломтики подсохшего батона, смазывались мёдом, а затем пластами укладывались в алюминиевую кастрюлю, смазанную сливочным маслом и обсыпанную изнутри в крошку толчённой хлебной коркой. Между тремя пластами – два слоя тёртых яблок, перемешанных с сахаром. И все это выпекается в разогретой духовке, пока не покроется коричневой корочкой. Иногда бабушка украшала шарлотку заварным кремом.

Но сейчас (шарлотка никуда не убежит) меня в большей степени занимал вопрос, что такое социализм и что такое коммунизм. Разумеется, по малолетству трудно было выговорить столь сложные слова, но всякому и так было понятно, о каком «совизме» да таком «кабулизме» вопрошает неразумное дитя.

– Ладно, Фома, твоя взяла. Сдаюсь! – сказал папа и, снеся в сердцах широким махом руки фигуры с шахматной доски, повернулся ко мне.

Папа совершенно справедливо полагал, что какими бы нелепыми вопросами его ни огорошивало любопытное чадо, без внимания оставлять их – нельзя. Иначе в пытливой детской головушке вместо мозгов образуется вязкая каша-размазня. И, как всегда доходчиво и наглядно, отец пытался простыми словами объяснять непростые понятия. Очень часто ему удавалось, а если нет, то он возвращался к вопросу и второй, и третий раз.

– Видишь ли, это всё равно, как в школе. От каждого требуют по способностям, а воздают по труду. Не выучил урок – «2», и получи ремнём по попе. Абы как подготовился к уроку – «3», и ни ногой во двор, неча опуку с мальчишками гонять на пустыре, пока за ум-разум не возьмёшься. Не можешь головой работать – задницей бери. В конце концов количество усилий перейдёт в качество отметок. И это уже хорошо. А раз хорошо, то гуляй, но помни: сначала уроки. Ведь можно и лучше учиться. Ведь так? Зубрёжка, быть может, не самое увлекательное времяпрепровождение, но пусть хоть так, если головой не научился работать. Ну а «5» – слов нет. Вот тебе конфетка – вот тебе монетка. Заслужил всего, чего только душа ни пожелает. Ты сам себе голова. В разумных, конечно же, пределах. Но заруби себе на носу: не старыми заслугами славен человек, а устремлениями к новому, возвышенному. Таков и социализм. Теперь ты понимаешь?

– Да, – ответил я и спросил о главном: – А кабулизм, это как рай?

– Высший принцип коммунистической справедливости гласит: от каждого по способностям – каждому по потребностям.

Дядя Фома меж тем уже сложил внутрь шахматной доски фигурки и, заперев её на крючок, с любопытством прислушивался.

– Учительница спрашивает, выучил ли ты урок, – пришёл он на выручку папе. – А ты в ответ: не досуг, мол, было. Ладно, говорит учительница, и какую отметку пожелаешь, незнайка? Конечно же, «пятёрку». Иначе папа заставит зубрить занудные параграфы с утра до вечера. Хорошо, соглашается учительница, пусть будет по-твоему. «Пять» так «пять» – можешь и дальше гонять с мальчишками опуку на пустыре. Во клёвая житуха! Чем тебе не рай?!

Я озадаченно переводил взгляд с папиного лица, на котором с очевидностью читалась досада, на дядино – с торжествующе ехидным выражением глаз. Я не понимал, шутят они или же всерьёз говорят, когда вдруг бабушка как гаркнет из кухни на весь дом:

– Фима! Ты, со своим длинным языком, не то что до земли своей обетованной не доберёшься – твой язык без костей выстелет тебе дорожку прямиком до самых нар. Будет тебе там, на Колыме, хошь кибуцы, хошь курорт на мёртвом море.

И из кухни послышался сердитый стук ножа деревянной ручкой по стенкам алюминиевой кастрюли: то бабушка принялась обстукивать шарлотку, прежде чем вытряхнуть её на блюдо. Папа с дядей Фомой, примирительно переглянувшись, подавили смешок:

– Перекурим это дело? – спросил дядя.

– Давай, – согласно кивнул папа. – А то уши опухли…

– Где опухли, покажи!

В ответ отец с дядей разразились добрым мужским смехом. Прежде, чем щелчком большого пальца выбить из пачки сигарету прямо в рот себе (до сих пор помню, как назывались сигареты те – «Джебел»), дядя Фома опустил свою большую ладонь мне на голову и чуть стиснул её своими волосатыми пальцами. Елозя по ощетинившейся отрастающими волосами макушке, он бросил на ходу:

– А твоего лысого небожителя просто уволили, то бишь низвергли, чтоб голодом не морил людей. Теперь у нас другой, вихрастый и с густыми бровями. Работа у них такая: быть не человеком – богом на земле.

И они пошли во двор – перекурить и заодно встретить маму с работы. Я услышал, как дядя Фома говорит на ходу папе, и те его слова врезались навечно в мою память:

– Ты, брат, до мозга костей человек советский, а я русский еврей. Но как человек учёный, надеюсь, ты поймёшь премудрость, заключённую в моих словах. Главное в «победе» – её корень «беда». Не в том прок, кто победил, а в том, кто от той победы выиграл – вот вопрос вопросов. Попомни! Война только-только разгорается.

В тот памятный вечер дядя Фома сыграл свою последнюю партию в шахматы с папой, и это был последний его ужин в нашем доме. С тех пор я не видал Ефима Львовича: вскоре он улетел – к своему отцу, который каким-то чудесным образом отыскался в какой-то там земле обетованной, и назад уже не вернулся. Иногда бабушке передавали его письма оттуда, из-за тридевять земель.

Нам очень и очень не хватало его едкого смеха и доброй улыбки.


– Хочу сразу сказать тебе, мой мальчик: самое ужасное, что могло бы только приключиться с тобой, уже позади. Человек – до странности живучее создание, ибо склонен к выживанию даже в таких условиях, когда само слово «жизнь» представляется ему кощунственной насмешкой над его чувствами и надеждами. Надо только очень хотеть жить.

Я слушал и не понимал, что он говорит, о чём он говорит, кому он говорит. Слова были самые обыкновенные, и причуда заключалась отнюдь не в интонациях или созвучьях речи – чересчур, пожалуй, размеренной и членораздельной, как если бы он с ребёнком или иностранцем изъяснялся. Мне показалось, что столь внятно даже коренные русские не говорят. И тем не менее, чуждый уху говорок явственно слышался, но не заморским акцентом, а каким-то особенным выговором отличалась его речь, как если бы вдруг прапрадедушка молвил русским языком к своему далёкому потомку. Тот же язык и те же голосовые связки, да звуки не те – не из гортани, а из груди проистекал поток слов.

– Впрочем, довольно говорить обиняками. Завтра за тобой придут.

У меня ёкнуло под сердцем, и я спросил – с тем наивным простодушием, на которое только и способен отчаявшийся смертник:

– Зачем?!

– Видишь ли…

В это мгновение, мне показалось, сердце моё остановилось, замерло время – и сжалось пространство.

Ефим Львович заглянул мне глубоко в глаза и молвил, понизив голос до шёпота душевного:

– Дело, наконец-то, сдвинулось с мёртвой точки. Но мне потребуются ещё… В общем, некоторые шаги, некоторые усилия, кое-что предпринять, чтобы окончательно развязать узелки, затянувшиеся на нити твоей судьбы. Будь уверен: развяжу и разглажу. А пока что… я должен тебя спрятать. Прочь из этих казематов, не медля ни дня! Тебя поместят в лечебницу. Не курорт, конечно, но отдельная палата, книги, довольно-таки сносное питание и ежедневные прогулки в больничном парке. Ничего худого от медицинских братьев ждать не надо. Главное, чтобы ты вёл себя разумно. Через месячишко – другой, думаю, ты снова станешь свободным человеком.

Я чуть было не ляпнул сдуру: «Я всегда свободен». Он бы, точно, решил, что у меня и в самом деле съехали мозги набекрень. Вовремя сдержался и, чувствуя, как опять упрямой ноткой натягивается струнка духа противоречия, сказал сдержанно, с достоинством:

– Я не болен. Я здоров.

– Знаю, – ответил он и пристально вгляделся в мои глаза. – И вижу, что не сломлен. Но того требуют обстоятельства. Надо потерпеть ещё самую малость. Я буду навещать тебя. А теперь расскажи мне всё, как было. Без утайки, без задней мысли.

Скрывать мне было нечего, более того, меня впервые слушали и, как ни странно, готовы были поверить каждому слову, и я бы с радостью рассказал, что знаю, но всё далёкое теперь казалось мне близким, а близкое – далёким, как будто происходило не со мной, а с кем-то иным, в другом месте и в иное время. Слов, которыми можно было бы выразить то, что меня душило, у меня не осталось – не осталось в душе также ничего из того, что можно было бы излить в свободном потоке чувств.

– Меня признали виновным в том, чего я не делал. Вот и всё. Вы можете задавать мне любые вопросы – я отвечу.

Ефим Львович понимающе кивнул, и мне было приятно видеть человека, которому от тебя ничего не нужно.

– Я читал твоё «ДЕЛО». Просто ты оказался не в то время не в том месте. Не повезло. Так бывает. Случилось то, что случилось. Так есть – было. Но в наших силах подправить кривую твоей реальной действительности. Но заруби себе на носу: если хочешь дальше жить по-человечески, то надо просто забыть, вычеркнуть сей прискорбный эпизод жизни из памяти, из души. Иначе ни я, ни иной кто не в силах будут помочь тебе. Там, наверху, где распоряжаются чужими судьбами, нет злой воли по отношению к тебе лично. Там просто безразличие к судьбе, стремление решать свои задачи любым способом и неспособность чувствовать чужую боль. Вот и всё. Чтобы попасть в эти застенки и разговаривать с тобой на предмет твоей судьбы, мне пришлось пересечь океан и два континента, проникнуть в большие кабинеты и договориться с теми, от кого зависит на сегодня твоё будущее. Я пообещал, и ты, в свою очередь, тоже должен пообещать мне три вещи – запомни и узелки на память завяжи: во-первых, не искать виноватых, во-вторых, не мстить, в-третьих, ты будешь избегать всех, кто тебя знал в лицо. Будучи человеком неглупым, ты должен понимать, что это означает начать жизнь с самого начала, с белого листа. Ad ovo. Только в этом случае я смогу тебе помочь. Ты меня услышал?

– Да, вполне.

– Только на этих условиях я могу принять участие в твоей судьбе.

Помолчали.

– И последнее, – заключил он свои наставления на мажорной ноте, – кто бы с какими бы расспросами ни пришёл в моё отсутствие – не отвечать на вопросы, а если и говорить, то врать, мол, жутко болит голова, ты ничего не помнишь и не соображаешь. Мычи в конце концов, если не знаешь, что сказать, а говорить надо. Во всём остальном положись на меня. И терпи, терпи, терпи. Не сметь жалеть себя! Я знаю, что говорю. И молчи. Язык твой – враг твой.

Так бабушка некогда научала: язык твой – враг твой…


VII. Черчилль

Весь ужас здесь был в том,

Что тот, кого признали дураком,

Был умницей…

Саша Чёрный


Я не брежу. Я не грежу. Я не схожу с ума. С ума я уже сошёл. Беспрекословно следуя мудрым наставлениям старого еврея, я терпеливо кошу под бессловесного придурка. Я тоже хочу жить, и потому, стиснув зубы, выживаю.

В клинике, едва ли не в здравнице, я подружился с таким же полудурком по имени Черчилль, который отчего-то привязался ко мне и взял себе за правило называть меня коллегой. И всё это наяву – в реальной, а не вымышленной действительности. Черчилль на время стал моим наставником, и я молча учился у него думать иначе, нежели думают нормальные люди.

– Я здравый человек, ты здравый человек – и мы с тобой, коллега, в дурдоме. Но кто же тогда они? Если мы в своём уме и мы здесь, тогда они там и не в своём уме. Разве я не прав, признайся, положа руку на сердце?

Да, конечно, его логика казалась мне безупречной – и я кивал ему согласно головой.

– А скажи, ты-то знаешь, почему тебя упрятали сюда?

Я твёрдо держался слова, данного старому еврею, и только мычал, как корова, мотая головой.

– А вот я, коллега, точно знаю. Потому я здесь, что Черчилль я.

Язык-то проглотил, однако ж слушать мне не запрещали. Я уж был знаком со многими местными знаменитостями. Но те помалкивали при мне, а вот Черчилль говорил.

– Вот ответь мне: за что цепные собаки на дух кошек не переносят? Ты не знаешь, а я тебе отвечу. Кошка гуляет сама по себе, а собаку выгуливают, на коротком поводке и в наморднике. Оттого у собаки и взгляд такой тоскливый, заискивающий, когда она преданно глядит в глаза своему хозяину. Кто скажет, что у неё на уме?

Наверное, подумалось, как у меня, когда я слушаю его безумные словеса.

– А я тебе скажу: что у собаки на сердце, то у неё и на уме. За то собаке не жалко шкурку кошачью попортить, что жизнь у кошки не одна. У человека ведь тоже не одна. Две – я точно знаю. Быть может, даже целых три, ибо мои две предыдущие шкурки уже изношены.

Я понимающе покачал головой и цокнул, за неимением слов, языком. Должно быть, я был весьма благодарным слушателем, и, воодушевлённый моим вниманием, он увлечённо исповедовался:

– Знавал я некогда одного профессора. Истый был корифей, по-собачьи верой и правдой служивший. Впрочем, кому или чему он служил, теперь уж не могу наверное сказать: много времени утекло – много дум передумано. Но тогда мой научный руководитель представлялся мне в образе человека милейшей души. Одна беда: он спорить не умел, ибо полагал, будто истина заключена в бессмертной идее, служить которой мы все рождены. Ну, а у меня натура пакостная: хлебом не корми – дай слово поперёк сказать.

Вот, раз, я и говорю ему наперекор: суть любой научной идеи – поиск истины, ну а поскольку истина неисчерпаема, то на пути познания истины всякая идея бренна. Учёный человек – не пёс сторожевой при ветхих идеях, давным-давно переродившихся в утопии.

Своей обиды профессор не выказал, только один глаз прищурил.

Ободрённый, я и говорю профессору: а давайте, мол, представим, будто я – Черчилль. Ну, понарошку. Как, скажем, в диалогах Платона. Я буду за Черчилля, а вы… да хоть за Сократа, на стороне Платона.

А он и обрезал тут: окстись! Какой из тебя, к бесу, Черчилль, ежели путаешься в материалах съездов?

Ну да, когда ты молод и беспечен, когда горяч, а самоуверенность так и прёт из тебя через края, то уж мнится: не то что какой-то там съезд КПСС – сам чёрт тебе не страшен. Вот я и говорю профессору, но будто говорю не я, а как бы Черчилль в мои уста свои слова вкладывает. В лицах, понарошку говорю.

bannerbanner