
Полная версия:
Рассказы
Негласными хозяевами территории стройки были местные алкоголики. Они пролезали через проделанные дыры в заборе, который к праздникам ремонтировали и обязательно красили. У каждой компании было свое законное место. Залезало много и случайных выпивох. Их Кулебякин гонял беспощадно. С коренными алкоголиками у него сложились на редкость простые отношения – он их не замечает, а они не безобразничают. Как только они начинали нарушать этот негласный закон, появлялся Кулебякин со своими собаками, и расшумевшиеся гуляки вынуждены были убираться. Все знали, что кроме собак в сторожке у сторожа есть телефон, может и милицию вызвать. К последней мере Кулебякин не прибегал, и пьяницы относились к нему по-доброму, каждый раз стараясь завлечь его в свою компанию. Но Кулебякин не принимал их приглашений и старался с ними встречаться как можно меньше.
Правда, с одним алкоголиком он даже вроде бы подружился, если их общение можно было назвать дружбой. Своего знакомого Кулебякин прозвал Фирсом. Он и в самом деле походил на чеховского персонажа. Выпивал Фирс во всех компаниях, быстро пьянел, и собутыльники всегда оставляли его одного, оставляли не нарочно – просто про него все забывали. А он лежал где-нибудь скрюченный под деревом или в недостроенном здании, и Кулебякин, найдя старика при обходе территории, тащил его к себе в сторожку. Друзья-алкоголики не знали, кем был Фирс раньше, а сам он об этом не рассказывал. По его стертой пьяной внешности судить было трудно, он вечно был с ссадиной на лице, немытый, плохо и неряшливо одетый. Но в малые часы трезвости старик проявлял такие проблески эрудиции, что Кулебякин иной раз и понять не мог, о чем это Фирс пытается рассказать своему не очень образованному приятелю, а увидев глупость создавшегося положения, Фирс, как бы извиняясь за свою бестактность, начинал говорить глупости, достойные его компании и пошатываясь уходил, чтобы снова где-нибудь напиться.
И вот настал день, к которому Кулебякин готовился можно сказать всю жизнь. Утро было серое, холодное. Оно не спеша уступило место такому же хмурому дню. Кулебякин проснулся очень рано и, сидя в своей сторожке, смотрел в окно, из которого ему была видна вся охраняемая им территория, посреди которой темной громадой возвышался недостроенный Дворец культуры.
Пошел снег, первый в этом году. Сначала он смешивался с грязью, но через какое-то время он осилил ее и покрыл толстым слоем. Не вставая со своего места и как будто бы не шевелясь, просидел так Кулебякин весь день, глядя в окно. В половине седьмого зазвонил будильник. Кулебякин дал ему отзвенеть до конца завода, встал, оделся и вышел на улицу. Было уже почти темно. Он пошел в сторону недостроенного здания. Впервые за все время своей службы сторожем он не посмотрел, идут ли за ним его собаки. Выпавший снег лежал на земле, еще не тронутый ничьими следами. Глядя на него, Кулебякин сказал себе: «Я спокоен! Я очень уверен в себе!»
Войдя по полусгнившей деревянной лестнице-времянке в длинный неоштукатуренный коридор, он пошел вглубь здания. Изредка ему под ноги попадались валяющиеся на полу старые битые кирпичи, они с грохотом, увеличенным эхом большого недостроенного помещения, отскакивали в стороны, но эхо затихало, и Кулебякин ничего уже вокруг не слышал, кроме ровного звука своих шагов. У какой-то темной стены, не освещенной даже бледным светом улицы, Кулебякин на ощупь нашел проржавевший ящик и с визгливым железным скрипом открыл его. Затем чиркнул спичой и уверенным движением руки включил все рубильники, находящиеся внутри ящика. Где-то совсем рядом вспыхнул яркий свет, и через продырявленные в стенах оконные и дверные проемы он проник внутрь полуразвалившихся комнат, коридоров, фойе. Все выглядело так, как на гравюрах Пиранези, о котором ему рассказывал Фирс. Кулебякин остался очень доволен увиденным. Да, именно так ему все это представлялось уже много лет. Он двинулся навстречу яркому свету и вышел на сцену недостроенного зала, у которого не было крыши и пол был бел от снега. Перед сценой, как беззубый рот улыбающейся греческой маски, чернела оркестровая яма. Партер не имел пола и походил на провалившуюся арену Колизея. Бетонные плиты, положенные одна выше другой, обозначали амфитеатр зала. На них тоже лежал снег, который от порывов ветра срывался и с завихрениями летел в сторону сцены. Прожектора, укрепленные на строительных вышках, освещали все это странное пространство, которое было создано случаем для сегодняшнего дня.
Кулебякин сделал шаг в сторону зала и начал:
– Вильям Шекспир. «Король Лир». Трагедия в пяти актах. Место действия – Британия. Сцена первая. Тронный зал во дворце короля Лира. Входят Кент, Глостер и Эдмунд.
Голос Кулебякина звучит ровно, звучит необыкновенно. Он не узнает свой голос, он не чувствует больше самого себя. Он играет великую трагедию, играет один за всех, сцену за сценой, играет час, другой. Он произносит монолог короля Лира, доигрывает последнюю сцену и, повернувшись спиной к зрительному залу, кричит уже почти охрипшим голосом:
– Все уходят под звуки похоронного марша!
Спектакль окончен. Кулебякин воображает, как за ним опускается тяжелый занавес, и вдруг он слышит аплодисменты! Он не верит своим ушам! Настоящие аплодисменты! Не поворачиваясь к зрительному залу, Кулебякин бежит по длинному коридору. За ним с радостным лаем бегут собаки. Они в первый раз видят своего хозяина таким. Он самый счастливый человек на свете. Вбегая в свою сторожку, он падает лицом вниз на кровать и лежит так без движений. Он устал, устал за всю свою жизнь. «Аплодисменты!» – думает он сквозь уже надвигающийся на него сон. – «Нет, их не могло быть. Это напуганные моим голосом птицы хлопали крыльями, а мне казалось, что это аплодисменты. Хотя ведь я отчетливо слышал “Браво!”, кто-то кричал, я слышал…»
Кулебякин засыпает с улыбкой. Он засыпает, чтобы не проснуться на утро, не проснуться уже никогда.
Комья замерзшей земли стучат о доски спущенного в могилу гроба. Они стучат глухо, как барабаны за кулисами сцены.
«Все уходят под звуки похоронного марша!» У могилы Кулебякина – трезвый Фирс и трое полупьяных могильщиков, остервенело кидающих в могилу землю. Холодно. Они спешат. Фирс стоит, смотрит на скрывающийся под комковатой землей гроб и хлопает, как в театре. Могильщики прекращают кидать землю.
– Старик, ты что, рехнулся?!
– Это прощальные аплодисменты великому актеру! Есть такой обычай. Григорий – великий актер! Я многое видел в своей жизни, но то что я увидел позавчера!.. Это необъяснимое чудо русской сцены! Как жаль, что оно умрет вместе со мной, ведь кроме меня этого никто не видел.
Этюд в золотой раме
Пригласил меня к себе в мастерскую преуспевающий художник, известный маринист. Показывает он мне небольшой этюд в массивной золотой раме и спрашивает:
– Ну как, нравится?
Смотрю, ничего особенного: спокойное море, на переднем плане камни, освещенные ярким южным полуденным солнцем, а на горизонте голубая гряда прибрежных скал. Этюд написан где-нибудь в Крыму, по всей видимости, в Гурзуфе, на даче Коровина.
– Знаете, у Вас есть этюды много лучше, – говорю я ему.
– К сожалению, у меня таких этюдов нет. И, наверное, не будет. Это сам Суриков писал в Италии. Это прекрасный и очень редкий этюд – ведь он немного за свою жизнь пейзажей написал, особенно таких!
Не могу сказать, чтобы я очень любил Сурикова, как раз напротив, никогда не понимал прелести его громадных музейных полотен. Только смотрю я на этот его этюд и вижу, что он действительно хорош. И вряд ли мой знакомый смог бы так написать.
Море прозрачно-голубое, у краев даже дно видно. Камни красивые, фиолетово-серые, так точно закомпанованные, что не сдвинешь в сторону ни один – сразу изменится их звенящая от зноя музыкальность. Из-под верхнего края рамы, как из-за театральных падуг, льет прозрачный солнечный свет таким потоком, что его лучи попадают даже на ее позолоту, от чего она становится еще ярче, еще золотистее. А там у горизонта в дребезжащей голубовато-тюлевой дали гряда скал отделяет море от упавшего в него и растворившего в нем свою лазурь неба.
– Ну что ж, вижу этот этюд Вам нравится, – говорит художник.
– Нравится, – признаюсь я и чувствую, что взаправду нравится, даже очень нравится.
А художник все с той же ехидной улыбкой:
– Вы уж простите меня, я Вас разыграл! Это этюд ведь мой. Видите, как я в молодости писал.
Свет сразу поблек, и рама потускнела. Море стало какого-то чернильного цвета, а грубо намазанные на первом плане камни стали раздражать своей назойливой асимметричностью. И синяя гряда прибрежных скал ни с того ни с сего перерезала этюд на две части.
– Вы знаете, – говорю я художнику, – и все-таки у Вас есть работы много лучше этой.
А он вместо ответа поворачивает холст, и я вижу, как на обратной стороне его лазурью лихо начертано: Суриковъ.
И снова заголубело море. И свет залил поверхность этюда так, что краски вроде бы только что потухшие засветились. И снова стало приятно смотреть в небольшое отверстие старой массивной позолоченной рамы.
Испорченный портрет
– Скажи, сможешь сделать мой портрет? – спрашивает меня приятель. – Только не живописный, а скульптурный, ты ведь вроде когда-то лепил?
– Не знаю, – говорю, – надо попробовать.
Через несколько дней достал я побольше глины, размочил ее, сделал с приятеля несколько карандашных набросков в профиль и анфас, после чего стал лепить. Сразу не получалось. Тогда я говорю ему:
– Знаешь, мне твое присутствие мешает. Я тебя хорошо знаю, буду лепить по памяти и своим наброскам.
Действительно, так стало получаться лучше. Правда, портрет ушел от реальных пропорций лица, а я все вспоминал и вспоминал типичные черты, подлепливал и подлепливал их.
На мой взгляд портрет получился с очень большим сходством внутренним и внешним тоже. Я позвонил своему знакомому скульптору и пригласил его посмотреть мою работу.
– Вроде бы хорошо, но на редкость безграмотно, так нельзя! – сказал он и стал быстро исправлять ее. – Ты же анатомию изучал и знаешь, что вот тут проходят надбровные дуги, их надо обязательно выявлять для скульптурности, – и он безжалостно налепил надбровные дуги. – Нос совершенно бесформенный. Вот тут кость переходит в хрящ и почти у всех это заметно, – обозначил он переход от кости в хрящ. – Смотри, а здесь всегда бывает натяжение мышц, так как выпирают скулы, это надо обязательно даже утрировать, чтобы выявить правильное построение головы. Теперь давай проверим по вертикалям и горизонталям.
Когда он закончил и отошел, я увидел анатомическое экорше, ничем даже отдаленно не напоминающее черты моего приятеля.
– Ты алгеброй всю гармонию изуродовал! – сказал я и с досадой превратил испорченный портрет снова в бесформенный кусок глины.
Необыкновенный концерт
Привокзальная площадь упиралась в высокий забор, забрызганный грязью проезжающих мимо машин. Его края еле угадывались в сумерках, которые смешались с низкими темными тучами. Зарядивший позавчерашний дождь почти не прерывался ни на минуту. Было тоскливо, как в рассказах Чехова. Хотелось выпить водки, чтобы согреться и скорее лечь спать.
Из-за забора на приехавших оркестрантов с удивлением смотрела кирпичная голова недостроенной водонапорной башни. Это не предвещало ничего хорошего. В городе могло не быть горячей воды. Два раздолбанных автобуса, оскорбляя абсолютный слух маэстро своим дребезжанием, увезли всех в гостиницу.
Жизнь не баловала этих людей. Они никогда не выходили на ярко освещенные сцены. Не знали они, что такое аншлаги, их сердца артистов редко согревались теплом аплодисментов. Но такую гастрольную поездку в жизни их симфонического оркестра трудно было припомнить. Они привыкли к полупустым провинциальным залам, когда на эстраде народу больше, чем в зале. Но чтобы на концерт вообще никто не пришел, такого еще не было. А последний город их этим порадовал. Отменили три концерта подряд. И теперь они приехали в город ничем не отличающийся от того, в котором они провалились с таким треском.
Правда, не они провалились, а провалилась симфоническая музыка, провалилась в тартарары. Кому нужна она в этих забытых всеми городах, которые и городами-то назвать невозможно, да еще в таких, когда картошку собирать надо, а тут тебе с утра до вечера дожди, дожди да дожди? Вот вам и Верди, и Берлиоз, и Петр Ильич Чайковский.
Маэстро было жалко. Он сидел один в проходной комнате за кулисами и пил маленькими глоточками кофе из обжигающей железной крышки термоса, которая раздражала его запахом резиновой пробки. Крахмальная манишка, бабочка, черный фрак, лакированные ботинки, седеющая пышная шевелюра, тонкие нервные пальцы, играющие дирижерской палочкой – все это выглядело так нелепо в неубранной комнате с окурками на полу, с шелковыми фисташкового цвета занавесками на окнах, с одинокой литографией на обшарпанной стене, изображающей кувшин, птицу в клетке и разрезанный пополам лимон.
Все оркестранты уже знали, что концерта опять не будет. Продан только один билет. Знал об этом и маэстро.
Он встал, заткнул раздражающую его всегда пробку, закрутил крышку, поставил термос на подоконник и вышел из комнаты. Его коллеги играли в карты, курили и просто так сидели без всякого занятия в ожидании объявления отмены концерта.
Маэстро прошел в фойе, ловя на себе их сочувственные взгляды. Оркестранты любили его. Они знали, что он еще не подвергся коррозии отчаянного неудачника и, быть может, единственный из них достоин настоящего уважения.
Маэстро подошел к двери, ведущей в зал, и открыл ее. Зал был пуст, оскорбительно пуст, как душа циника. Но сейчас маэстро об этом не сожалел. Ему хотелось увидеть обладателя единственного проданного билета, единственного почитателя симфонической музыки этого города.
– Ну, чего расселся, иди домой! Никакого концерта не будет!
Чей-то старый женский голос прозвучал подтверждением неизбежности под сводом старого пустого зала бывшего кафедрального собора.
– Чудесная акустика! – Звук током ударил маэстро.
Он подошел к другой двери и увидел в амфитеатре мальчика лет десяти или одиннадцати, сидящего в третьем кресле с краю. На него грозно надвигалась скрюченная фигура старухи-уборщицы.
– Тетенька, у меня есть билет!
– Мало ли что у тебя есть! Говорю, концерта не будет!
– Этого не может быть! – сказал мальчик так, что маэстро почувствовал, что этого действительно не может быть. Мальчик вцепился руками в кресло, глаза его выражали одновременно мольбу и надежду.
– Тетенька, я сам видел, что музыканты уже приехали!
– Мало ли что приехали! Ты хошь, чтоб они для тебя одного играли?!
– А разве они для себя играть не будут? – спросил с удивлением мальчик. – Они ведь специально приехали к нам, чтобы был концерт.
И концерт состоялся. Оркестр сыграл всю объявленную в афише программу. Музыканты подхватили порыв своего маэстро и играли так, как не играли уже давно. Они были счастливы, был счастлив и единственный их слушатель – маленький мальчик, одиноко сидевший в амфитеатре пустого зала.
Маэстро стоял у окна вагона и смотрел на тупую плоскость забора. Поезд опять должен был увезти его и музыкантов оркестра в следующий такой же город, где привокзальная площадь, наверное, упирается в такой же унылый забор, где так же льют холодные дожди, где тоже надо скорее собрать в разбухших от черной грязи полях картошку. Было тоскливо, как в рассказах Чехова. Поезд тронулся, поплыл куда-то в угол окна забор, спряталась за угол дома недостроенная водонапорная башня. Маэстро вошел в купе и лег на свою полку. Он думал о том, что, возможно, в следующем городе концерты не отменят, и он когда-нибудь станет руководителем столичного оркестра, и у него в жизни будут еще зарубежные гастроли, но то, что пережил он вчера, больше никогда не повторится. И вряд ли кто-нибудь из дирижеров всего мира может похвастаться таким необыкновенным концертом.
Думал он и о мальчике. Ему хотелось верить в то, что любовь к музыке спасет его от привокзального забора, недостроенной водонапорной башни, холодных дождей, идущих в его городе, и от лежащей вечно допоздна в полях неубранной мокрой картошки.
Кинотрюк изобретателя Розенблята или Злоключения артиста Лякина
с нескрываемым подражанием М. М. Зощенко
Спору нет, народ наш с каждым годом становится все культурнее, но пережитки всякие и другие неблаговидные явления морального порядка в нас еще, конечно, присутствуют. А если заглянуть на много лет назад, в те годы, о которых пойдет речь, этого добра в народе было много и даже больше, чем мы сейчас себе это представляем.
Но с этим уже тогда боролись и боролись активно, даже очень принципиально. И не как у Ивана Андреевича Крылова в его, как говорится, бессмертных баснях на животных или каких других певчих птицах, а на конкретных живых товарищах были показаны многие изъяны человеческих характеров.
«Мы синеблузники,Мы профсоюзники,Нам все известно обо всем —И вдоль по мируСвою сатируКак факел огненный несем».Верно поют и, главное, хором. А зрителю только этого и нужно. Зритель смеется, хохочет и даже свистит от удовольствия – уж так ему представление по душе. Иначе и быть не может. Ведь артисты-активисты, что на сцене разыгрывают сюжеты на самые актуальные вопросы жизни, прям не в бровь, а в глаз норовят своей сатирой ударить.
И в данный момент бьют по мировому капиталу. И бьют, естественно, не в прямом смысле, а средствами искусства.
Однако артисту, который буржуя изображает, явно по башке молотом досталось. Артист, что играет мировой пролетариат, по пояс голый, как на плакате, – кузнец кузнецом. Видно в роль шибко вошел, потому как так сильно по цилиндру буржуя жахнул, что тот, бедняга, икнул даже, не по пьесе, конечно. А зритель этого, само собой разумеется, понять не может, требует, чтоб на бис повторяли.
– Повторяй! – кричат. – Очень замечательно у вас это выходит!
Спасибо, ведущий программы нашелся:
– Вы, товарищи, не в цирке, и подобные трюки мы за те же деньги повторять не можем. К тому же программа у нас обширная, смеяться еще будет над чем…
И объявил ораторию о политехнизации. Заглушая крики еще не унявшихся зрителей, хор грянул ораторию:
«Так расти же в нашей школеи на фабрике, и в поле,поле, поле, поле, поле,политехнизация…»А за кулисами в это время, что твой Содом и Гоморра. Режиссер – человек, видно, нервный, оно и понятно, не табуретки ведь делает – волнуется, бегает, кричит на всех, порядок установить хочет, а какой к черту порядок? Народу уйма, а помещение маленькое, всякими деревянными деревьями, балконами да фонтанами заставлено – театр все-таки, не консерватория какая-нибудь.
Режиссер с ног сбился, жалко его даже, с него пот градом. Сел он, чтоб отдышаться, закурил и говорит пьяному по пьесе артисту, пока тот перед зеркалом в образ входит:
– Ты, Вася, как пьяного отработаешь, Христом богом молю, переходи сразу к хулиганству. Бракоделов и взяточников сегодня опусти. Горим по времени. Надо гвоздь программы – кинотрюк давать, а еще гидра контрреволюции сколько времени сожрет. Не уверен, что эту гидру вообще сегодня к зрителю выпускать надо. Жаль! Ох, как жаль! Посмотри, Вася, какая красавица! Сколько репетировали!
А гидра и сейчас даже репетирует: человек эдак сорок артистов и разных спортсменов в черных майках, трусах и белых тапочках сидят друг у друга на шее и всяческими телодвижениями создают пластический ее образ. В полном смысле слова пластический, потому как один другого вниз головой за ноги держит, сам на голове у кого-то стоит и своей собственной головой еще во все стороны ворочает. Другие на полу лежат и ноги вверх подымают, некоторые друг у друга на закорках сидят, кое-кто в несколько этажей даже.
Вроде смешно и непонятно, а если на всех сразу посмотреть – все ясно становится. И видно и хвост, и щупальца, и три головы, как у страходона какого. А перед всей этой конструкцией стоит одетый во все красное красноармеец и красным мечом норовит гидре по всем трем головам сразу съездить. Ничего не скажешь, действительно красиво.
Только несмотря на эту красоту, вбегает за кулисы совсем уже обалдевший ведущий и прямо к режиссеру:
– Ты вот здесь рассиживаешься на фонтане и папиросы раскуриваешь, как недорезанный в Столешниковом, а я, как великий трагик Сарра Бернар, за тебя один перед публикой отдуваюсь. Ты знаешь, что они еще раз ораторию прослушать просят? Вот зритель пошел – все жрет и еще добавки требует!
Тут у режиссера нервы совсем сдали:
– Нет, хватит! Концерт несколько затянулся! Шестой час без антракта дуем! Надо давать кинотрюк, а то гвоздь программы впустую выйдет! Может, зритель тоже не верблюд и на самом интересном месте заснуть может. Критика этим фактом всенепременно воспользуется. Потом будем махать кулаками у них под носом да поздно будет! Давай кино! – посмотрев на часы рявкнул он.
Легко сказать «давай», когда тапер Фишкин смылся в буфет по рабисовской книжке пиво пить с вареными раками. Не тапер, а гурман чертов! Так ему режиссер прямо и сказал, отрывая его от кружки.
– Вы, – говорит, – Симочка, совсем забылись. Вас, – говорит, – не на нэпмановскую свадьбу играть пригласили. Вы в каком концерте заняты! Вы ведь являетесь голосом «великого немого»! Вы ведь чуду нашей эпохи аккомпанировать должны. В другое время я не стал бы с Вами столько нянчиться – съездил бы по Вашей интеллигентной внешности, но уважая Ваше музыкальное происхождение, руки о Вас марать не буду! Потрудитесь не позорить нашей прозодежды «Синей Блузы»! – и машинально допил его пиво.
Но вообще-то ничего уж такого страшного не произошло. Пока Фишкина из буфета на сцену выдворяли, там уже повесили экран из белой простынной ткани, и с двух сторон к нему пододвинули деревянные ступеньки. Зритель, осознав куда клонится программа концерта, справедливо и одобрительно закричал: «Даешь кино!»
Фишкин заиграл бравурный марш, и на экране замелькали, как на газетных страницах, новостройки Москвы, Ленинграда, других городов. Новые деревни и заводы. Первые трактора и автомашины, дирижабли, самолеты и поезда. Радость встречи Первомая.
А ведущий концерта официально, как на собрании, заявил:
– Дорогие товарищи! Вы видите кадры могучей новой жизни! Она бьет ключом везде: в городе и деревне, на фабриках, заводах и шахтах! Этот великий процесс обновления нашей жизни уже никому никогда не остановить! Наши враги бессильны, сколько б они нам не вредили! Но один из серьезных врагов живет в нас самих – это проклятые пережитки ненавистного прошлого! Сейчас произойдет кинотрюк! Смотрите внимательно! Мы, артисты, войдем в этот экран, чтобы с помощью всевидящего кино¬глаза, средствами сатиры рассказать вам о том, что мешает нам строить новую светлую жизнь!
И, действительно, все артисты вполне сознательно, без какой-либо толкотни зашагали прямо к экрану и, находясь уже в нем, стали вести себя согласно персонажам предлагаемого кинофильма. Ведут они себя честь по чести, как и полагается персонажам, бичуют во все лопатки всякие там человеческие пороки, а в будке, откуда через окошечко кино показывают, как говорится, прямо не отходя от кассы творится форменное безобразие – огромный черный таракан в самом биологическом смысле этого слова сидит на тарелке и жрет масло с бутерброда киномеханика Гриши Тюнина.
А Гриша и в ус себе не дует, сидит спиной к этому антисанитарному факту и смотрит через окошечко, что вытворяют на экране вошедшие в него артисты. Смотрит он на экран и все докумекать хочет, как изобретателю товарищу Розенбляту удалось проделать этот кинотрюк.
Только этого Гриша докумекать, конечно, сразу не смог, а посему поворачивается он к своему недоеденному бутерброду и видит эту гадкую картину с тараканом. Будучи очень голодным, Гриша решает бутерброд доесть полностью, так сказать, без остатка, но будучи очень брезгливым, Гриша бьет таракана вечерней газетой, свернутой в трубочку, и недобитый, как буржуй, таракан бежит по прямой в кинопроектор и производит в нем короткое замыкание.
И в силу этого замыкания Гриша дотягивается до своего бутерброда на ощупь и чуть не проносит его мимо своего рта, так как вокруг в полной темноте разгорается жуть какая нервная обстановка. Зритель свистит, орет, ногами топает, требует вернуть плату за билет. А ведь требования эти и невооруженным глазом видно, что несправедливы, так как основная часть эстетического наслаждения от культурного мероприятия зрителем уже процентов на семьдесят получена, а он, безусловно, кричит, чтобы ему всю сумму вернули.
Администрация стойко стоит на своем – никакого возврата. Сейчас Тюнин свой проектор починит, и представление продолжится. Словом, пока шли жаркие споры, и дело до драки не дошло, Гриша таракана прикончил, свет включил, зритель замолкать начал, а администрация глазам своим верить не хочет – в темноте кто-то бритвой угол белого экрана махнул аккурат на простынку односпальной кровати. И все бы ничего было, чего только в потемках не случится в общественном месте, если бы с этого самого обрезанного экрана артисты не должны были бы обратно в зал вернуться. Товарищ Розенблят как это безобразие увидел, так чуть дара речи не лишился, кричит как резаный:

