
Полная версия:
Рассказы
– Вот, смотри! – почти прокричал Парфен. – Теперь веришь?!
Он подошел к “Евнуху” вплотную и положил свои дрожащие руки к нему на плечи. В умирающей темноте он пытался заглянуть ему в глаза, но они были холодными и пустыми, как последний трамвай, несущийся невесть куда по горбатым и кривым улицам маленького городка, затерявшегося в необъятных просторах ночи. Но Парфен бежал за ним, пытаясь догнать и вскочить в него на полном ходу, чтоб заполнить собой его пустоту и придать его замкнутому рельсами движению хоть какую-нибудь пользу.
– Давно открыл я, что идеала быть не может. Время меняет его, и я не в силах угнаться за ним. Но вера в прекрасное сильнее времени. Она делает меня вечным, но обрекает на муки познания красоты, которая дает людям силу растить хлеб и, наевшись хлебом, не выть волком, а петь прекрасно. Но не всем дано быть вечным, только избранным. Подобно грешникам ада варятся они ежечасно в страстях и сомнениях, чтоб другим нести радость победы своей над неверием в…
Необъяснимое чувство родилось вдруг в тупеющих от выпитого мозгах “Евнуха”. Оно пронзило его до пят, будто он схватился за оголенные провода.
– Нет, не вечен ты, не вечен! Вот, смотри! – закричал он. – Теперь веришь?!
Парфен не успел договорить. Все произошло быстро, как бывает только в российских драках. Алый платок крови покрыл лицо его, а в руке “Евнуха” застыл ощетинившийся трезубец горла разбитой о голову Парфена бутылки.
На утро никто не хватился его. И в своем доме он был всем безразличен. Лишь струйка крови, красной змейкой выползшей из-под двери, заставила соседей войти в его комнату.
Они увидели Парфена лежащим на полу, утонувшим в красной проруби собственной крови, которая пузырилась у его рта, так как он еще силился дышать.
Осмотрев комнату и опросив соседей, приехавшие вслед за скорой помощью работники милиции нарисовали себе ясную картину пьяной драки. В силу толщины стен и изолированности помещения, в котором жил пострадавший, она не была слышна спящим жильцам дома номер шесть дробь один по Овражному переулку.
При осмотре комнаты были обнаружены: старая керосиновая лампа с разбитым стеклом, явно применявшаяся в драке для нанесения телесных повреждений, пустой коленкоровый портфель, облитый водкой и запачканный кровью, по словам соседей не принадлежащий пострадавшему, четыре пустые бутылки из-под водки, одной из которых был нанесен смертельный удар по голове, а также запачканная кровью страница из журнала «Огонек» с изображением мужского лица божественного происхождения с надписью «Из сокровищницы древнерусского искусства “Ангел Златые Власы”. Конец двенадцатого века. Новгородская школа. Государственный Русский музей».
Парфен умер от потери крови на пути в городскую больницу. Его сразу отвезли в морг. Уголовное дело об убийстве Порфирия Никитовича Храмова, мастера живописных работ артели по изготовлению вывесок на стекле при комбинате бытового обслуживания номер три банно-прачечного треста города Владимира, было закрыто за недостаточностью фактического материала.
Никто из свидетелей не мог рассказать об убитом ни плохого, ни хорошего – все его мало знали. Говорили, что он был нелюдим, много пил, хотя пьяным его ни разу не видели. Одни его считали тронутым, другие – верующим. Лишь старик вахтер долго сокрушался о произошедшем, моргая своими старыми слезящимися глазами. Говорил он, что знает Парфена давно, еще до начала войны, и будто бы тот совсем не изменился, а вот он успел уже состариться и почти ослеп.
– Дело странное, очень странное, товарищ следователь, – причитал старик, – кому понадобилось загубить его? Просто диву даюсь. Безобидный он был, незащищенный. А мастер какой! Лучше его никто не мог написать «Парикмахерская, дамский зал», а под этим такое личико намалевать – ну просто ангелок с золотыми волосами!
Следователем товарищем Итягиным были обнаружены следы предполагаемого убийцы, вышедшего через окно комнаты, где им было совершено преступление.
Мертвенно-белое покрывало снега, лежащее на впалой груди оврага, было безжалостно располосовано четкими свежими следами ног убегавшего в сторону вокзала человека, обнаружить которого так и не удалось.
Быть может, уверовав в свою правоту, он стал вечным. И неизвестно, в какую командировку он сейчас едет.
Две молитвы
Засуха. На небе уже более двух месяцев ни облачка. Солнце с утра катается по пустому небу и падает вечером за край поля, как со стола краюха засохшего хлеба в рассохшуюся бочку. Даже болото высохло, и где раньше пройти было нельзя, потому что засасывало, теперь стадо стоит, как на ровном полу. Пыли на дороге накопилось столько, что проезжающая по ней машина не видна, вся она закутана огромным облаком и кажется, что движется по дороге огромный смерч. В воздухе пахнет гарью. Горят торфяники и сухие подлески. А все поговаривают, что, если в ближайшее время дождя не будет, может загореться и большой лес, тогда дела будут совсем плохи. Да только лес лесом, а вот если хлеб, не дай Бог, загорится. Ведь лет пятнадцать тому назад похожее было уже. Засуха была ужасная, и кончилось все голодной зимой.
У деда Тюмина огород весь высох, даже лука толком не было – одни жалкие перышки, чтобы в носу ими щекотать перед тем, как за стол сесть. А теперь и картошка небось вся посохнет.
Сосед же Тюмина, дед Вытиков, когда его бабка зимою умерла, перебрался к дочери в город, так что огорода в этом году у него не было. Все заросло. Одна лебеда, да и та сухая. Но Вытиков, приехав этим летом, стал избу перебирать, разобрав и крышу, и полы, поэтому он как раз был доволен, что дождей нет – дом его просыхает, а ему без крыши в такую погоду работать даже сподручнее.
Но только сегодня к полудню из-за леса вылезла большая черная туча, повисла над деревней и полями, а дождем никак разродиться не хочет. Стоит она в небе, как недоенная корова в поле, мычит громом, а толку никакого.
Столкнулись у забора дед Тюмин и дед Вытиков. Стоят они, смотрят на тучу, затылки чешут да покрякивают:
– Дай бог!
– Не дай бог!
Постояли, постояли и разошлись. Туча висит, а дождя нет, будто дразнит, но при этом обещает ливень обильный.
Часа через два встретились соседи снова на дороге. Шли сначала молча, глотая поднятую своими сапогами пыль. Когда дорога разделилась пополам, превратившись в две дороги, – одна свернула в Анисьево, а другая пошла прямо в Ступино, мужики свернули влево.
– Никак в Анисьево идешь, сосед?
– А куда ж мне еще идти? Конечно, в Анисьево.
Опять с полчаса поглотали молча дорожной пыли. Дед Вытиков смахнул ее с пересохших губ.
– А я иду и думаю, что ведь тебе, сосед, в Анисьево-то идти как бы не к кому.
– Не к кому, как и тебе.
– Да и мне не к кому, а вот ведь идем же… Поди, значит, есть к кому!
– Значит, есть!
– Надо было раньше туда сходить, да Бога мы забыли совсем.
– Да и нас Бог забыл, не жалует.
– А за что нас ему жаловать-то, за то, что все вокруг порушили?
– И то верно, порушили. Вот идем мы с тобой в церковь, а ее ведь, почитай, и нет, ведь сами ее рушили!
– Да сами и не сами! Ты попробуй тогда… Если чего не так… Разве не помнишь?!
– Как не помнить? Если чего не так, то будь здоров!
– Вот так! А ты говоришь сами!
Дорога поползла в гору, и старики присели передохнуть у запыленной обочины, среди колючей сухой травы, которая была совсем белой, как у деревенской мельницы.
– Сосед, а закурить у тебя не будет? – спросил дед Тюмин.
– Имеется… – многозначительно сказал дед Вытиков, доставая из нагрудного кармана пропотевшей до мокроты рубахи недокуренную сигарету. Он чинно чиркнул спичку, по-деревенски глубоко затянулся и передал ее соседу.
Тюмин взял сигарету, осторожно вложил ее между двух пальцев, как в рогатину, осторожно прикоснулся к ней потрескавшимися губами, стараясь как можно меньше обмусоливать ее. Так они передавали сигарету друг другу, пока еще можно было курить.
Церковь стояла на горе, как и полагается стоять церкви. Раньше при коммунистах в ней был совхозный гараж. А теперь новоиспеченные прихожане, бывшие совхозники, побелили ее, застеклили окна и повесили новую дверь из свежевыструганных, хорошо подогнанных друг к другу досок.
– Ты молитвы-то помнишь? – спросил дед Вытиков.
– Вроде бы… «Отче наш», «Богородице Дево». А ты?
– А я вроде как ничего не помню. А может, и вообще не знал никогда.
– А ты за что молиться-то пришел?
– Как за что? Чтоб дождь полил! Ведь все сохнет!
– Да, тебе за дождь прямой смысл молиться надо, тебе дождь ох как нужен! Это уж верно, никуда не деться тебе со своим огородом без дождя. А мне он как козе баян! Я как тучу увидел, у меня аж живот инеем покрылся! Если дождь пойдет, он мне зальет весь сруб. Куда он мне на голову?!
– Да, сосед, тебе дождь ни к чему, это понятно. Он тебе сруб непременно зальет, а мне он для огорода моего очень нужен.
Они вошли в пустую церковь с недостроенным еще иконостасом, голыми стенами без росписей и икон. Смущенные звуком своих шагов, гулко раздающихся под высокими сводами, остановились почти у самой двери, не решаясь идти дальше. Застыв в непривычно торжественных позах, стали молиться каждый по-своему и о своем.
Эх, Россия, Россия! Что же с тобой будет? Зальют ли тебя дожди или выжжет палящее солнце?
Божья кара
Жил на свете плохой человек. Был он здоров и жизнерадостен, а еще был он глуп, груб и нахален. Он не верил в Бога, а в черта верил, потому как всех посылал к нему по любому поводу.
Однажды он попал под дождь, промок и простудился. Лечился он лечился, надоело ему. Послал всех врачей к чертям и стал снова ходить, как будто бы здоровый. А нельзя было этого делать. И стали у него ноги болеть да так сильно, что он места себе не находил. И днем болели, и ночью болели, поэтому он не мог уснуть ни на минуту.
Тогда жена говорит ему:
– Я тебе чудотворную икону принесу. Победи гордыню, попроси у нее исцеления.
А ему уже невмоготу стало.
– Ладно, – говорит, – неси.
Принесла жена икону, перекрестила его ею. Он заснул и спал долго, крепко, хорошо. А когда проснулся, увидел жену и заплакал.
– Я Бога видел! Он мне наказание назначил!
– Как же ты Бога видел?
– Перекрестила ты меня иконой, я глаза закрыл и вижу большое зеленое поле. Такое оно большое, что краев не видать, а над полем голубое чистое небо. Стою я в поле и чувствую, что ноги мои не болят больше. Обрадовался я было, но тут подходят ко мне двое во всем белом, с большими белыми крыльями, берут меня с двух сторон под руки и ведут куда-то. И вижу я, что в поле стоит высокий дощатый забор. В заборе большие ворота. Ворота закрыты. Люди толпятся. Перед воротами стоит старец с седой большой бородой и седыми длинными волосами, тоже весь в белом. Подводят меня к нему, а он поглядел и говорит:
– Зачем привели? Рано. Отпустите, но боль в ногах оставьте.
И тут я от боли в ногах и проснулся.
– Вот такая мне Божья кара! – сказал плохой человек и снова заплакал.
Быть или не быть?

Быть или не быть?
Вставать было противно. В комнате холодно, одежда за ночь отсырела, а башмаки не просохли возле быстро остывающего камина. Не хотелось вылезать из согретой собственным теплом постели.
Но он твердо решил для себя еще вчера, что пойдет обязательно посмотреть на беднягу Фрэнсиса, поэтому быстро, словно входя в холодную воду, встал и оделся. Мимоходом у стола опрокинул из оловянной кружки в пересохший рот остатки недопитого вечером эля, положил в засаленный карман камзола кусок сыра, накинул на себя висевший возле двери плащ, надвинул почти на глаза шляпу и вышел из дома.
Туман сразу запеленал его фигуру с головы до пят, сковал движения. Он дотянулся рукой до бугристой стены дома и как слепой пошел вперед, ощупывая рукой ее скользкую поверхность. Время было раннее, стало чуть светать. Прохожих на улице не было. Дорогу он знал хорошо и мог идти хоть с завязанными глазами. Но шел медленно, боясь соскользнуть ногой в сточную канаву.
Через полчаса, когда над головой огромной птицей пролетели ворота Бишопсгейт, послышались писклявые завывания флейты и виноватое покашливание барабана. Он понял, что подошел к месту казни. Туман долго еще не рассеивался, и все собравшиеся молча ждали. Когда же площадь стала очищаться от его надоедливой слепоты, как из небытия возник помост, выстроенный из старых грязных досок, и свежеобструганный столб виселицы.
Фрэнсиса привезли на телеге устланной соломой, такой же рыжей, как и его всклокоченные волосы. Казнь задержалась, и все спешили, кроме бедняги Фрэнсиса. Сопротивляясь он шел к столбу, отчаянно крутил во все стороны головой, пытаясь пламенем своих огненных волос обжечь толкающих его на смерть стражников. Палач с трудом накинул ему на шею веревочную петлю. Фрэнсис истошно орал, но открывшийся под его ногами люк в помосте проглотил его наполовину. Он дернулся смешно несколько раз, как кузнечик, и замолчав повис, уронив голову набок.
Черная стая зевак стала разлетаться по своим гнездам, а вороны, уже давно ждавшие своего часа, гогоча и опережая друг друга, летели со всех сторон к столбу, возле которого ругань стражников смешалась с треском разбираемого помоста.
Надо же было бедняге Фрэнсису ввязываться еще и в такие дела. Мало ему браконьерства и преследований сэра Томаса Люси. Он стоял и смотрел в сторону столба, где на веревке болтался друг его юности.
«А могли бы сейчас стоять две виселицы, если бы я тогда не удрал из Стратфорда!» – промелькнуло в голове.
Сыр пропах канифолью, которая когда-то лежала в кармане. Но он все же жевал его, не замечая этого. От увиденного подташнивало, но из-за голода и выпитого натощак эля сосало под ложечкой. И он ел, шагая по уже ожившим улицам, пытаясь сосредоточиться на одной из мыслей, прыгающих в его голове, как рассыпанный горох по столу. Они исчезали так же незаметно, как возникали, расталкивая и налезая одна на другую. Почему именно сейчас вся эта дребедень приходила ему на память?
Какие-то пьяные ссоры, обрывки рассказов случайных собутыльников и среди этого полное постаревшее лицо Анны, которую он давно не видел.
Пробежали малолетки из театра Блэкфрайерса. Завидев и узнав его, они стали выкрикивать в его сторону всякие гадости и посылать от своих нарочно выпяченных задниц воздушные поцелуи. Даже не взглянув в их сторону, он завернул за угол и вышел на улицу, в глубине которой виднелось округлое здание его театра. Репетиция началась часа два назад, но ему до смерти не хотелось туда идти. Он достал кошелек, отсчитал нужную сумму для оплаты штрафа за опоздание и спрятал деньги в глубокий карман штанов, который доставал почти до колена.
Все равно будет много шума. Так пусть все это будет позже. И он круто повернул назад, направившись к «Русалке», будучи уверенным, что в эту пору не увидит там надоевших ему своими философскими дрязгами ни Бена Джонсона, ни Марстона, ни Деккера.
Если бы его не разбудил трактирщик, он опоздал бы и на спектакль. С трудом подняв лежащую на столе голову и смотря по сторонам, он долго старался понять, где он теперь.
Ему снова приснилось его Анна, с которой они шумно переругивались, и которая надувалась до неимоверных размеров, напоминая бычий пузырь, то исчезая за пределами комнаты, то тут же возникая снова, и все начиналось сначала.
И вдруг он понял, что надо спешить. Не добежав до театра шагов двести, ему пришлось перейти на быстрый шаг. Над театром уже был поднят флаг, дрожащий как последний осиновый лист на ветру, который вот уже столько лет пытался сорвать со стены над входом вывеску, на которой был изображен Геркулес с земным шаром на плечах, золотыми буквами было написано: «Весь мир – лицедейство».
Протиснувшись через толпу желающих побыстрее попасть в театр, он уже не спеша вошел в ворота за сценой. Ричард Бербедж стоял посреди кишащего как муравейник театрального двора. Он стоял так, как будто бы ждал его на этом месте весь день.
– А, мистер сочинитель соизволил прийти, чтобы не сорвать представление. Мы низко кланяемся ему за это! – и Бербедж сплюнул табачную жвачку к его ногам. – Я понимаю, что Вы мистер «Потрясатель копья», хотя и «не без прав», но мы уже давно без терпенья! Да, мы его потеряли, как Вы свою совесть! – Бербедж проорал это так, как не орал даже в «Короле Лире». – И Вы, мистер, дождетесь, что несмотря на ваши пьески, я добьюсь, чтобы вас исключили из пайщиков театра.
На шум прибежал Кемп, попытался все превратить в шутку, но Бербедж так посмотрел в его сторону, что Кемп стих и, словно собака, которая не вовремя подбежала к хозяину, вдруг смутился и поплелся в сторону сцены.
Как из дальнего болота квакнул гонг. Его отдаленный звук не привлек внимания столпившейся перед сценой шумной суетящейся толпы. Два стоящих на коленях плотника еще забивали гвозди в розовые тела свежих досок, которыми они заменили прогнившие, готовые уже было провалиться под ногами актеров. От этого помост запестрел стадом зебр, греющихся на жадном до тепла лондонском солнце, будто бы специально вынырнувшем из-за низких пузатых и грязных облаков, чтобы освещать представление. Оно раскрасило линялым золотым цветом убогую холстину, висящую высоко над всей сценой. Как в пьяной пляске, над ней прыгали черные буквы: «Двенадцатая ночь».
За особую плату на сцену взобрался расфуфыренный провинциальный франт, похожий на сладкий пирог, разукрашенный глазированными яблоками и виноградом. Он уселся на раскладной стульчик вблизи от музыкантов, равнодушно смотрящих перед собой и будто бы ничего не видящих. И вдруг они как бы проснулись, и все разом заиграли. Звуки их флейт и виол стали заглушать еще не успокоившихся зрителей.
Он вышел на сцену в красном костюме из бархата и атласа и как всегда испытал страх. Захотелось повернуться и убежать прочь от этих бесстыжих глаз, смотрящих ему прямо в лицо, обмазанное мукой. И снова он преодолел это сосущее изнутри чувство, вечно унижающее его актерское достоинство перед самим собой. Он сделал несколько шагов к краю сцены, поклонился публике, нашел взглядом графа Рэтленда и склонился перед ним грациознее, чем поникший цветок. Выдержав паузу, он разогнулся, сложил чуть заметно трясущиеся руки на сердце и начал читать первый монолог Орсино о силе любви.
Долгий спор о вершинах мастерства лицедейства со «Слугами Адмирала» в «Русалке» кончился для него плохо. Под левым глазом стоял синяк, и все тело ныло от побоев. Он так набрался за помин грешной души бедняги Фрэнсиса, что не мог толком за себя постоять.
С трудом добравшись до дома, не снимая плаща, поскольку в комнате было очень холодно, он попытался побыстрее разжечь камин и упал около него в кресло с надеждой отогреть свое избитое тело. Глядя на никогда не повторяющийся рисунок пламени, он следил за его дерганым движением и ему казалось, что он видит в нем дрыгающегося в предсмертных мучениях беднягу Фрэнсиса.
Эти видения перешли в тяжелый сон, и он уже спал, когда в дверь тихонько постучали. Он не видел, как в комнату вошел закутанный в черный плащ высокий человек, лица которого почти не было видно. И только длинная шпага своим концом вылезала из-под плаща почти у самого пола.
Пришедший держал себя уверенно, по всему было видно, что он не первый раз в этом доме. Не интересуясь ничем вокруг, подойдя к спящему, он небрежно окинул его быстрым взглядом. Синяк под глазом вызвал у него улыбку. Он хотел было разбудить его, но раздумал, положив ему на колени увесистый свиток бумаг, аккуратно перевязанный широким куском хорошо выделанной кожи, на которой тиснеными золотыми буквами было написано: «Гамлет, принц Датский».
После этого он так же бесшумно исчез, как и появился. Выйдя на улицу, незнакомец сел в стоящую рядом с домом старую, заляпанную грязью карету, которая с грохотом покатилась по уже пустым, давно спящим улицам Лондона. И никому из встретивших ее не могло бы прийти в голову, что в этой раздолбленной карете едет граф Рэтленд.
Переписав пьесу своей дрожащей рукой, актер Вильям Шекспир отнес ее через месяц в свой театр, за что получил семь фунтов стерлингов.
Монолог короля Лира
– Как Ваша фамилия?
– Моя?
– Разумеется, Ваша.
– Кулебякин. Григорий.
– Что будете читать?
– Монолог короля Лира.
– А Вы уверены, что правильно выбрали себе литературный материал для экзамена? Может, Вы прочтете что-нибудь другое?
– Нет. Монолог короля Лира.
– Ну, как знаете, дело Ваше. Читайте.
Кулебякин начинает читать. Голос у него высокий, срывающийся. Внешность невыразительная, незапоминающаяся. Его не хочется слушать, на него неприятно смотреть.
– Спасибо, достаточно. Вы свободны. Кто следующий?
Жизнь Кулебякина не сложилась. Он не стал актером, потому что не мог им стать. Определенной профессии он не получил, снимался в массовках на киностудиях, пробовал играть в Народном театре, но роли, на которые претендовал, отдавали другим. Над ним посмеивались, он озлобился. Да Кулебякин и не был добрым. Детство его было отвратительным. Отца он не помнил. Мать лишили материнства – она была алкоголичка, воровала. Его отдали в интернат, где он жил одиноко и плохо.
Как-то по телевизору увидел Гриша кинокартину «Король Лир», которая потрясла его воображение. Особенно актер Ярвет, играющий роль Лира. Почему именно эта картина? Почему именно этот актер? Как это все можно объяснить? Никак, но только в голове Гриши, как червь в молодом грибе, родилась мысль стать актером. Он ни разу не был в театре, даже не представлял себе, что это такое, никогда не выступал в самодеятельных спектаклях, в классе плохо читал вслух, когда его вызывали к доске и был застенчив. Но в тот день от твердо себе сказал: «Я буду актером! И обязательно сыграю короля Лира!» И эта нелепая детская идея повлияла на всю его жизнь.
Как и у короля Лира, у Кулебякина было три дочери, все от разных женщин, с которыми он никогда не жил под одной крышей. Женщины не считали его мужем, дочери – своим отцом. Семьи у него не было. Он остался одинок, как и был в детстве. С утра до вечера он проводил все свое время на студиях или на съемках на натуре. Это давало ему возможность очень плохо существовать, но быть занятым делом почти весь день.
Сначала он надеялся, что кто-нибудь из режиссеров обратит на него внимание и предложат ему роль, надоедал ассистентам по подбору актеров, но из этого ничего не выходило, кроме как: «Эй Вы, в шляпе, я Вам говорю, товарищ в серой шляпе, куда Вы так рано проходите? Вы должны идти вон за той толстой женщиной в красном платке, а Вы выходите раньше и перекрываете нам актера!»
Эти вечные неучтивые оговорки режиссеров бесили Кулебякина. В это время он весь кипел, потому что ему казалось, да нет, он был в этом глубоко убежден, что все идет не так. Он бы, Кулебякин, весь этот эпизод сыграл не так. Этот Кашпур и Катин-Ярцев ничего не понимают! Вот он сейчас подойдет и покажет, как надо это играть. Но все оставалось на своих местах – и ничего непонимающий режиссер, и неправильно играющие Кашпур и Катин-Ярцев, а он сам по команде «Начали!» шел за толстой женщиной в красном платке.
Весной Кулебякин простудился на натурных съемках и долго болел воспалением легких. Своим здоровьем он не мог похвастаться с детства, а после такой длительной тяжелой болезни врачи предложили ему оформить инвалидность. Но самое главное, что теперь, приезжая на студию, он с трудом выдерживал весь съемочный день. Воспаление легких дало осложнение на сердце. Сосед помог устроиться Кулебякину сторожем на законсервированную стройку. Жизнь стала до жути скучной, но спокойной.
Крупный московский завод строил себе Дворец культуры. Здание в некоторых местах уже подвели под крышу, но несмотря на это стройку приостановили, видимо, из-за нехватки средств. И вот уже несколько лет нога строителя не ступала на территорию стройки. Подъемные краны проржавели, строительные леса стали разрушаться, а наваленные вокруг материалы постепенно растаскивали.
Теперь Кулебякин должен был все это охранять, будучи сменным сторожем. А к осени, когда его напарник уволился, он стал дежурить круглосуточно, перебравшись в сторожку из своей коммуналки на постоянное жительство. Жизнь в сторожке его устраивала больше. Он не тратил время и силы на дорогу, при сторожке была кухня и еще маленькая комната, где жили собаки. Их было то три, то четыре, иногда даже шесть. Все они были приблудные и исчезали так же неожиданно, как и появлялись. Кулебякин выбрал из них трех сук, приручил и назвал: Гонерилья, Рогана, Корделия. Собаки ходили за ним и помогали сторожить, облаивая нарушителей. Он заботился о них и кормил, хотя и другим собакам тоже что-то перепадало.

