banner banner banner
Волки купаются в Волге
Волки купаются в Волге
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Волки купаются в Волге

скачать книгу бесплатно

Ну вот. Я в короткий подол сарафана наложила винограду, сколько могла унести, и, сидя на корточках, свистнула в четыре пальца. Залаяла собака, раздался выстрел, сторожа нас заметили, мы побежали. А обратную сторону мы опять уворачивались от лучей прожекторов, падали на землю, но уже на спину, чтоб не разбить виноград, ребята набрали его под рубашки. Было звездное небо, пригоршни звезды рассыпало во небу, как ветром. В пределах пансионата я оглядела темные и, как показалось, смущенные силуэты моих приятелей, строго спросила: «Все живы, никого не задела пуля?» – «Все…» – ответили они скорбно. Я хотела провести перекличку, но мне вдруг страшно надоели они все, я побежала в наш номер. Там я свалила виноград в таз, рухнула на кровать, мгновенно заснула. На следующий день я проснулась поздно. Когда выглянула из-под одеяла, папа сидел, прямой как струна, на своей кровати и перематывал изолентой рукоятку спиннинга. «Сегодня я плавал за буйки один», – посетовал он. Я мутно посмотрела мимо него, спрыгнула с койки прямо к тазу с виноградом. «А это ты пробовал!» – спросила я и вцепилась зубами в гроздь… И что бы ты думал? Виноград оказался несъедобным! Кислым до горечи, жестким, сразу дал мучительную оскомину. А папа таил смех. «Кисловат?» – спросил он. «Не поверишь, – взмолилась я, – ночью он был божественно сладким! Божественно, папа…». «Я тебе верю, доченька», – сказал папа так, как будто он незримо ходил на виноградники с нами. Наверно, пажи мои сразу распробовали виноград, тому и были смущены.

Панченко ел сладкую дыню, слушая Варю краем уха.

– Любимый! Почему ты так переменился ко мне? – спросила она торжественно.

Панченко подозрительно и немного ошарашено глянул ей в лицо, но в подошедших сумерках не понял его выражения. Сумерки обступили береговые холмы, подкрасили румянцем дремучий лес Карадага. Море будто окаменело, стало полудрагоценным и розовым, в полудрагоценных камнях есть особенная прелесть, в них не отражена алчность и суета сего мира.

Они продавались здесь же, на набережной. Панченко подошел к лотку, тронул какой-то камень. Продавец, горбоносый старик в белой панаме, не глядя, ударил его, как ребенка, по руке и крикнул поверх толпы: «Руками не трогать!..». Море потемнело, провалилось, а камни старика всё горят тихими цветами, привлекают разгоряченную потонувшим солнцем публику. На набережной поют под гитару юноши с тесемками вкруг головы, как у Панченко; художники торгуют картинами, на которых тот же Коктебель; цикады проснулись в незнакомых даже дотошному Прохору Николаевичу кромешных травах. Выйдешь на окраину поселка, засмеешься своей ли шутке, шутке ли своего хитроумного спутника или прекрасной спутницы, – смех тонет в матовой темноте и вдруг где-то неподалеку отражается, медлит и возвращается всплеском, стрекотом, сухоголосьем.

Наступила осень. Варя вызвала Панченко для починки замка входной двери. Филька привел девку, а ключи забыл. Сначала хотел на бельевой веревке спуститься с девятого этажа на восьмой, но не сговорился с соседями и просто выбил дверь.

Панченко починил замок, и Варя пошла пройтись с ним по Зюзинскому лесу. По обочинам тротуара светлела желтая листва рябин, воспаленных зрелыми киноваровыми кистями.

– Я не люблю тебя, – говорит Панченко, – воруй на своем базаре. Был у тебя шанс на мягком диване.

Варе скучно, и легко дышится.

– Конечно, – говорит она, – если бы ты меня любил, достал бы мне во-он ту рябиновую кисть.

Панченко молча ищет сук. Оскалившись от напряжения, подтягивает им, нагибает ветку… Варя подносит гроздь к бледным пухлым губам, рябиновый запах легко толкает в голову. Панченко смотрит на нее с недоумением, Варя не замечает этого. Что-что, а это недоумение Панченко так и не сумел превозмочь.

На дворе ноябрь. Прошел месяц, как Панченко вернулся в семью. За месяц он успел надоесть своей жене молчанием и неудачными шутками. Первый снег почему-то произвел на Панченко впечатление. Как ребенок, он сидел на кровати до обеда и прислушивался к тишине. После ужина Виктория Даниловна отвезла мужа к психиатру.

– Что вас беспокоит? – спросил врач с ясными и на особинку уставшими глазами.

– Я полюбил женщину моложе себя на двадцать лет, – ответил Прохор.

– Слушайте… – врач заглянул в пустую историю болезни, – Прохор Николаевич. Возьмите себя в руки.

Врач с нарочитой строгостью опять посмотрел на Панченко, тот был безумен.

* * *

Прошло время. Варвару Посошкову по жалобе Панченко сократили из издательства. Странной была эта жалоба, невнятной. Впрочем, Панченко письменно выражал свои мысли всегда как сумасшедший, потому что сочетание пера и бумаги вызывало у него слезы. В быту же он, крепкий старик, оправился от душевного недуга, затеял строить баньку. Варя же, праздная, одинокая, в любое время могла петь уже совершенно взрослому сыну, когда того одолевало уныние, старую колыбельную.

Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да, готовясь в бой опасный,
Помни мать свою…
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю.

Филя теперь не останавливал пугливо мать, но и, конечно, не думал спать. Мать уснет, он всю ночь будет сидеть на кухне, жалея о прошедшем дне. Он начинал ценить день только ближе к полночи, смотреть через плечо, томиться, хлопотать о нем. И, похоже, не зря он так просиживал по ночам, похоже, удавалось все-таки оставить за собой полюбившийся день; иначе – почему он так покойно и сладко засыпал под утро, засыпал с чувством исполненного долга?

Волки купаются в Волге

(рассказ)

Ветки по-матерински склоняются над крышей избы. Воздух после жаркого дня густой. Кто-то ходит по чердаку, горбыль скрипит от медленной поступи. Этот кто-то много гуще воздуха. Он сгубит одним своим видом. Бродит туда-сюда по чердаку, наверное, думает спуститься. Кроме Алеши, белобрысого мальчика с бледным вострым лицом, внизу все спят. Спит никогда на встающий, весь почерневший и одичавший от внутренней, глубоко скрытой в нем болезни дедушка; он иногда вскрикивает от боли, глухо и коротко, как с размаху хлопающая дверь, но сейчас он спит крепко и видит сны, о которых никому не рассказывает. Раз дедушка вышел незамеченный на улицу. Алеша играл тогда в песок рядом с калиткой. Дедушка сел на лавочку и время строго наблюдал, как внук играет. Но вскоре дедушка сильно пропотел, от него крепко пахнуло бархатцами. Вместе с потом словно отошли последние силы. Дедушка запрокинул голову, издал странный призывный звук. Выбежала бабушка и увела дедушку. От калитки до крыльца он вздымал подбородок и норовил упасть назад. Походкой он напоминал возмущенного индюка, а не человека, так ему было плохо. Бабушка тоже спит. Бабушка редко выпьет рюмку вместе со всеми, если торжество, – и в ней столько радости от одной маленькой рюмки, лицо ее красно озаряется, маленькие голубые глаза матевеют, как картофельные цветочки в прохладе ботвы. Вдруг радость ее превращается в суровость, и надо видеть, с каким суровым вдохновением она в огромном белом платке, завязанном крупно на затылке, и хворостиной в руке стремительно переваливается с ноги на ногу за коровой. Корова гулко мычит, оглашая чужие дворы и туманную опушку леса. И бабушка, и по привычке дедушка спят на спине, так спят трудолюбые люди. Они как бы умирают на время, умирают с легкостью. А утром воскресают уже за работой.

Алеша насморочно сопит. Сегодня он увязался за ребятами, звеня, хохоча и замирая сердцем, поехал велосипеды мыть на Волгу. Старшие курили, мудро смотрели на воду, насмешливо – на Алешу и другую стучащую зубами от долгого купания угодливую и восторженную мелкоту, плевались, играли в замасленные азартом карты. Постепенно Алеша свыкается с шагами домового, сон властно подступает к горлу, смыкает глаза. Может, не сон, а домовой спустился и дышит в лицо? Вскрикнул дедушка. Нет, не дедушка, дверь хлопнула. Тенью вошла мать. Она задергивает занавеску, – бабушки и дедушки не стало в комнате, – чиркает спичкой, разжигает керосиновую лампу, поправляет фитиль, чтобы не коптило и чтобы не тревожить сон ребенка. На ней облегающее укороченное платье в крупный цветок, под подбородком небольшой холеный жирок, как у карточной дамы. Зеркальце на столе черно, отражает темноту. Мать склонилась к нему и вынимает серьги.

…Этот Гена из клуба, киномеханик в очках с толстыми стеклами, на что-то надеялся, приглаживал свои редкие серые кудряшки, пил мрачно и решительно, но не выдержал и прямо в очках упал под стол. Как не тормошила она его носком босоножки, он не очнулся. Зачем, спрашивается, звал? Зачем называл ее Натали? Зачем улыбался стальной мутной коронкой в углу рта, обрывками фраз нахваливал ее бедра и ее глаза? То ли дело Лешкин отец, вольные человек, чего только одни рыжие баки его стоят! Бывало, обхватишь обеими руками его загривок, повиснешь, так что пальцы сами собой слабеют, а он только лыбится, белобрысый черт. И не было ему никогда покоя, даже ночью: встанет и ходит, ходит, скрипит половицами, белая майка плавает в темноте. Где он теперь? Ищи-свищи.

Наталья впрямь решила свистнуть. Как научил Лешкин отец. Заложила пальцы в рот, но вспомнила о сыне, – о родителях Наталья сейчас не думала, – вытерла губы тыльной стороной руки. Геннадия тоже, конечно, жалко, она бы и пожалела его, если бы он не свалился. А то что же? Проходу мужику не дают, смеются. Зайдет в магазин, смеются, выйдет из магазина, громче смеются, рыбачить пойдет, и то рыбаки посмеиваются. А над чем тут смаяться? Слишком серьезный, сосредоточенный, вот и смеются. Но как же не быть ему серьезным? Ведь, если улыбнется только, как ей сегодня, скукожит вечно небритые щеки, глянет лукаво, так ему морду бить начинают. И хоть не часто бьют, больше смеются, все равно сердце саднит, глядючи, как Гена капает кровью с лица и очки на земле ищет. Лишь в безлюдных местах, когда идет он по дороге своей странной, словно на каждом шаге ступает с обрыва, походкой, он, не остерегаясь злого человека, улыбается сам с собой и с бессмысленной радостью смотрит на тусклый дорожный песок. Дурачок, конечно, но зато все фильмы наизусть знает.

В окно постучали, Наталья открыла створку. Под окном топтался, пускал табачный дым через плечо Сашка. Сегодня он пилил дрова бензопилой возле своего забора, а теперь стоял под чужим окном. Сашка опасный мужик, черный, синеглазый, с волосатыми руками. Он сидел за убийство.

– Тебе чего? – спросила Наталья.

– Идем купаться, – злобно сказал Сашка.

– Ты чего, сдурел?

– Идем, говорю. – Сашка усмехнулся, сверкнул глазами.

– Да какое сейчас купание?

– Нормально, – отвернулся Сашка, – идем. Сейчас, это, кувшинки цветут. Красота!

– Ночью на реке прохладно, и комарье. У меня нежная кожа… – незаметно для себя вовлеклась в разговор Наталья.

Сашка хохотнул. От его смеха Наталья вздрогнула. Смех влек к себе и в то же время был неприятен, словно Сашка чужой, из другого поселка, из другого мира.

– Ладно, уговорил, черт. Сейчас выйду.

Наталья набросила на плечи большой материн платок, прикрутила лампу, наклонилась к Алеше.

– Волки купаются в Волге, – тревожно пробормотал сын, хотел сесть во сне, но мать удержала его.

– Какие волки, ты что, сынок? – она припала на одно колено.

Алеша спал. Мать прижалась к нему, потом поправила одеяло, подошла к окну.

– Эй ты, слышишь? Уходи отсюда!

– Ты что, Наташка! Играть со мной вздумала? – люто прошептал Сашка.

– Пошел, говорят тебе!

– Пошел, говоришь? Да я ведь жизнь свою хотел тебе рассказать…

– Знаю я твою жизнь.

– Что ты знаешь? – медленно спросил Сашка.

Наталье показалось: не в окно она вглядывается, а в колодец. Сашка коротко осмотрелся по сторонам и сказал:

– Ничего ты обо мне не знаешь. Ладно, Наташка. Раз гонишь меня, пойду с киномехаником дружбу сведу, а то что ж он один да один, а, должно быть, неплохой мужик. Тем более, только он в этот час не спит. Как не идешь ночью мимо клуба, у него на чердаке свет горит. Выпьем с ним, за жизнь поговорим, я узнаю, что он за птица.

– Он убогий, из него слова человеческого не вытянешь, – проговорила Наталья.

– Зачем ты о нем так? Мужик как мужик. Где вам, бабам, нас, мужиков, понять, у нас совсем другой разговор.

Наталья зажгла спичку, чтобы видеть лицо Сашки.

– Ладно, – сказала она, – подожди, не уходи.

Вскрикнул дедушка. Нет, это не дедушка. Это дверь хлопнула. Полил дождь, и лил он до утра, но мать не вернулась. Она пришла после, ближе к вечеру следующего дня, когда прогоняли коров. Она шла в гуще стада, пыль клубилась в лучах низкого закатного солнца. Мать шла босиком и размахивала босоножками в руке. Платок упал с плеч и обвис на сгибах рук. Отсвет яркого заката утяжелял ее лицо, губы ее спокойно улыбались, крашеные хной жесткие волосы были как всегда взлохмачены, глаза пылали красотой. Возле своей калитки она отделилась от стада.

Ожидание

(рассказ)

I

Александр Узлов, учитель переплетного дела школы для слабоумных детей, заболел бессонницей. Стоило вечером замешкаться на кухне, глотнуть лишний раз из заварочного чайника – Узлов любил прямо из носика – как она приходила и не отпускала до утра. Узлов привык видеть сны и теперь чувствовал себя обделенным.

По первости на работу Узлов ходил исправно. Ему казалось, оставь он работу, жизнь сразу превратится в хаос. Впрочем, хаос привлекал все больше.

Узлов был художник. Сызмала обнаружил в себе художника, рисовал храмы с крестами – хотя за полуподвальным окном комнаты Узловых стоял храм без крестов – и рожицы, тетрадь с которыми шла во время урока по рядам и была причиной скованного смеха одноклассников, не сдерживали себя только плохие ученики.

Отец Саши, майор танковых войск в отставке, редко расстегивал ворот. Он горел в танке у Халхин-Гола, и постоянно прятал обожженную грудь. Хвалился он другим, тем, чего не имел. Рассказывал, что у него есть государственная дача, «ЗИМ» в гараже. Отец хоть и пил, но был неизменно нежен с матерью, называл ее своей сказкой. Мать же с рассудительным отчаянием бранила его пьянью коричневой. Отец имел математический склад ума и не приветствовал влечение сына к рисованию. Говорил: «Что это ты, Сашка, занялся женским делом, картинки рисуешь?» И еще сказал раз сыну: «Твой дом – тюрьма». Почему, тюрьма? Саша ведь рос добрым и улыбчивым.

На последнем курсе худграфа Пединститута Саша женился на заочнице Литинститута Марине.

– Саша, у тебя есть мечта? – спросила она его вскоре после знакомства.

– Я мечтаю о том, чтобы вымерли все люди, обладающие музыкальным слухом и певческим голосом. Тогда бы я мог беспрепятственно выходить на сцену и петь, – вполне серьезно ответил Узлов.

– Да? А я мечтаю о свержении советского режима, – сказала Марина.

Со стороны Узлова не последовало никакой реакции, он был, что называется, асоциален.

В Загсе у Марины нашло скверное настроение, фотографируясь, она состроила гримасу. Костюм, купленный в комиссионном магазине, оказался Узлову мал: из рукавов лезли тяжелые запястья, – весьма средненькая получилась фотография, через несколько лет Марина не удержалась, ее порвала.

После свадьбы переехали от матери в купленную тестем в рассрочку маленькую кооперативную квартирку на восьмом этаже типового блочного дома. Марина сразу вызвала электрика и обрезала телевизионную антенну; но мать Узлова сказала, что у ее сына должна быть здоровая советская семья, телевизор молодоженам все-таки купила.

Вскоре родился сын, назвали Михаилом. Еще через три месяца Саше прислали повестку из военкомата. На проводах отец Марины сказал: «Хорошо, Саша, что тебя забирают в армию, а то посадили бы за тунеядство», – и посмотрел на зятя пронзительно.

Марина писала в армию письма, в которых называла мужа «мой волк», хотя Саша больше походил на медведя. Узлов отвечал ей в таком духе: «Когда же кончится этот кошмар? У нас нет горячей воды, говорят: не будет до весны. Моя любовь к тебе длиннее, чем моя жизнь, ты это поймешь, когда я умру», – и подписывался: «Твой бедный солдатик».

Марина несколько раз приезжала к нему в часть.

Саша отслужил год, вернулся, устроился на работу. Тут только началась непосредственно семейная жизнь, началась и не заладилась. Было все и слишком празднично, как легкий снег, и в то же время скучно. Саша пытался играть роль.

– Когда ты была в роддоме, я тебе изменял с негритянкой, – говорил он жене. – Подошел к ней на улице, сказал, что нужна чернокожая натурщица. Она оказалась восходящей оперной звездой, ангажировалась в Большом театре. У нас в лифте сразу и произошло, не дотерпели до постели. У нее до меня один только мужик и был, шаман, глубокий потрепанный старик. Что поделаешь? У них так принято. Гастроли закончились, звала с собой в Нигерию, говорила, что у нее состоятельные родители из местных царьков, я отказался.

– Напрасно, здесь тебе с твоей гражданской позиции ничего не светит, – отвечала Марина. – А в Африке, как знать… Ты же в душе негр.

– Это точно, – соглашался Саша. – Витя отговорил, сказал, что в Африке меня рано или поздно съедят под горячую руку. Когда я провожал ее в Домодедово, я просто рыдал, трудно расставаться с таким телом.

Марина забавней было выдавать эту ахинею за чистую монету. Кроме того, ее совершенно не интересовала причина, по которой Саша врал.

Марина брезговала скукой. Муж был красив, но Марина скучала с ним, в самые праздничные минуты скука ее становилась наиболее мучительной. Саша не хотел показаться обывателем, старался меньше бывать дома. Уходил утром в булочную, например, а возвращался кромешной ночью, так что Марина, спящая тяжелым пустым сном после долгого курения перед окном в напрасном ожидании мужа из булочной, очнувшись, сомневалась даже – муж это вернулся или вурдалак, погубивший его и принявший его облик.

Каждый день Марина невольно провожала Сашу, как на сражение, с трепетом смотрела на его ботинки сорок шестого размера. И каждый день Саша сражение проигрывал, возвращался тенью. Раз он вернулся так ночью, стучал в стену, за которой спал сын, кричал с яростной шутливостью: «Баба Яга пришла, баба Яга!». Сын Миша очень боялся бабу Ягу. И теперь он лежал, не смея шевельнуться. Вбежала мать, взяла его на руки, положила с собой, Миша заснул на ее жестких волосах. Саша сел на краешек кровати, тихо сказал: «Все равно ты мне рано или поздно изменишь. Поэтому я лучше убью тебя сейчас». Марина осторожно, чтобы не разбудить сына, высвободила руку, волосы, села рядом. Сказала покорно: «Можно я маме позвоню, прощусь?». Она сняла трубку со стоящего на полу телефона. У Саши оказался в руках нож, им он перерезал телефонный провод. Потом сложил нож, пошел смиренно в другую комнату. Марина опять легла рядом с ребенком.

Но и после этого случая Марина не перестала видеть в Саше обывателя. Многие видели в нем именно то, против чего имели стойкое предубеждение. Отмечали только его улыбку: «Вот улыбка у него редкая!» – говорили и пытались изобразить эту улыбку, но у них не получалось.

Сегодня Саша был один дома. Стоял перед балконным окном, нервно дергал белесую бровь, поверх телевизионных антенн и проводов всматривался в студенистое серое небо, улыбался своей редкой улыбкой. Пошел жидкий снежок. Улыбка сошла с лица. Вечер, упавший на микрорайон вместе со снегом, обещал быть бесконечно долгим. В этом вечере Узлов не находил себе места. Он скрылся от окна, остановился возле входной двери, вслушался в грохот лифта.

Только он вышел из прихожей, вернулся в темную, тускло освещенную снегопадом комнату, раздался звонок в дверь. Узлов хлопотливо, как застигнутый в преступлении, пошел открывать.

На пороге замер плохо одетый человек: цвета отсыревшей весенней соломы борода, бледное лицо, несколько татарский разрез светлых глаз – младенческое мерещится в глазах. Присмотришься, ледяная свежесть, тонкий намученный цинизм. А потом опять мерещится. Это был Витя Протазанов, художник из Красноярска, подрабатывающий лаборантом обсерватории. В Москве он не имел жилья и останавливался у Саши. Саша ждал, что сейчас в дверном проеме покажется и Марина, он даже опустил глаза, так был уверен. Но Марина не вышла из-за косяка, Витя вернулся один.

Сегодня утром Протазанов и Марина уехали загород, в гости к жене одного антисоветчика, недавно арестованного… впрочем, Саша плохо в этом разбирался. Намечалась, вроде, какая-то вольнодумная компания. В прошлый раз Марина привезла оттуда машинописного Бердяева. Саша долго смеялся, сам не зная чему, игриво предлагал позвонить в КГБ. Теперь он тоже не прочь был посмеяться, но Марина не приехала, и смех провалился, тем более что Витя был очень уж серьезен.

Он снял пальто, повесил на крюк шапку, преднамеренно ее скомкав. Разулся, остался босиком, носков Витя не носил.

– Пошли, сядем, – сказал и, приглаживая ладонью жидкие медного цвета волосы к лысеющему лбу, устремился на кухню.

Сели, помолчали. Витя улыбнулся было иронически, но быстро стер со своего лица улыбку, заговорил:

– На лагеря наговорили, и сами это с удовольствием признали. Картину обещал подарить хозяйке. Потом своей компанией отправились в сторожку к Платкову. Помнишь его? Красавец, ноги кривые, жокей. Но он не жокей, кладбище сторожит. Меня в шею, хохот. Марина пальцем в меня тыкала, нежная такая, изумительная, как всегда перед изменой бывает. Меня – прочь, не нужен. Легла!.. Вот так, так… – Витя что-то зашептал, зашевелил губами.

Саша вскочил.

– Ты туда? Нет? – тоже вскочил Витя. – Я с тобой!

– Нет, подожди. Тут кое-что.

Саша спешно закурил, втиснул руки в карманы узких ему брюк, торопливо прошел в комнату. Там стал вытаскивать из-за шкафа свои картины. Суетливо, словно собирал вещи, ставил их на мольберт, резал острым, наполовину сточенным ножом.

Витя стоял в дверном проеме, как-то скрючившись, на одной ноге, наблюдал.

Саша разрезал всё. Остался портрет Марины, писавшийся, когда Марина была беременна, в августе, на даче. Узлов привез его в Москву, неоконченным сунул за шкаф. Теперь, спустя четыре года, Узлов метнул на картину короткий взгляд и с удивлением не нашел в ней изъяна. Произошел химический процесс, краски путем замедленной реакции так соединились? Или краски были некачественные, потемнели, а того и требовалось для законченности? Может быть, сам Узлов вылечился от тайного душевного недуга или, наоборот, заболел тайным душевным недугом? Так оно или нет, это единственная взаправду законченная работа.

Марина оперлась о подоконник открытого окна. Оконные рамы провисают на ржавых петлях, подоконник облупился, прошлый слой краски синеет пятнами. За головой Марины прохладная мгла нетопленой избы. Спереди, откуда смотрит внимательным зрачком художник, вянущее лето, еле живое в каждом деревенеющем стебле, очертившемся листочке, жухлом растрепанном соцветии в конце августа. Природа словно бы не прибрана после вчерашнего разгула.

Лес становится темнее, глубже, азарт толкает грибников в омут наступающей осени, и они идут с желанием заполнить своим существом весь лес. Лес молчит, словно в угоду им, в действительности, просто молчит. Осень уже здесь, но, полная вдохновения, она пока не тронула листья девичьего винограда по северной стороне дома ледяным ветром, от которого у них, ставших в одночасье пурпурными, посинеют прожилки. Не замелькало светло сиротливое золото берез, клены не вспыхнули в черных отсыревших оврагах ярко и пронзительно, как угли.

Марина пресыщена собственной броской красотой, роскошеством своих густых тенистых волос. Тем, забытым теперь, днем, взгляд ее исподлобья держит тут детскую грусть, что так сладка для ребенка и тревожна для родителей, которые начинают сразу выпытывать: «О чем, о чем ты сейчас думаешь?!». Кидаются целовать его, хотя ему сейчас в тягость поцелуи.

И художник – в тревоге. Но он осиливает ее. Тогда далекий, заунывный, больше слышный душе, чем робкому уху, клик проносится надо всем. Что это, птица кричит? Или таков голос у осенней природы? Или этот звук растит вдосталь напитанная кровью русская земля?

Узлов полоснул ножом по холсту раз, другой, словно наносил заключительные мазки. Законченность его угнетала, он, если не резал – записывал свои картины; он не был уверен в себе, потому что плохо знал себя.