скачать книгу бесплатно
– С какой стати? – улыбнулся Панченко.
– Так вот знай. Ты умрешь от любви ко мне, – Варвара сжала маленький кулак с большим яшмовым кольцом на пальце, повторила упрямо: – умрешь.
– Ничего. Тяжело в жизни, легко в гробу, – ответил Панченко.
Варя заговорила о своем редзаключении.
Через два дня Панченко в приотворенном на одну пуговицу коричневом пиджаке, голубой сорочке, сером тусклом галстуке сидел у края Царицынского пруда.
Полчаса назад он звонил в редакцию. Назначать свидания было ему всегда не по душе, поэтому сделал он это в сухих выражениях.
Наконец, на тротуар, что проводил по берегу, вышла Варвара. Она слегка торопилась, хотя у нее походка такая. Локти прижаты к бокам, колени чуть не задевают одно об другое, кисти рук, наоборот, расставлены, ступни ставит по-балетному, если не назвать – клоунски – носками врозь, к тому же идет вразвалочку, словом, пингвинья походка. Но Варя так безупречно сложена, что это нисколько не портит ее, даже красит.
Когда она подошла, Панченко отяжелевшей рукой поправил галстук, встал, спросил:
– У вас стакан есть?
– Что ж вы так, Прохор Николаевич, – заговорила Варя, – вызываете меня посреди рабочего дня? Это провокация?
– Я сам, как видите, не на рабочем месте, – Панченко сокрушенно глянул себе под ноги.
– Я и говорю: провокация, – всмотрелась ему в лицо Варя небрежно.
Панченко указал ей на влажную облезлую скамейку, опустился рядом, улыбаясь, ответил:
– Ну, конечно, провокация, Варвара Алексеевна… Впрочем, как и то, что вы учудили давеча в моем кабинете, – добавил он радостно.
– Я учудила? – внимательно глядя уже на воду пруда, спросила Варя. – Я, помнится, призналась вам в любви. Но чтобы что-то учудить… Или же вам не понравилось мое редзаключение?
– Ваши редзаключения блестящи! – пресыщено ответил Панченко. – Они гораздо лучше того, по поводу чего написаны. Вы просто не справляетесь со своими обязанностями. Ведь после ваших редзаключений, будь я человеком чести, я не пропустил бы ни одной вещи, и рухнул бы план. Ваши редзаключения с двойным дном.
– Ну и будьте человеком чести, – предложила Варя.
– Как вы легкомысленны, Варвара Алексеевна, – недовольно ответил Панченко. – Я же с вами кокетничаю. Будь я впрямь человеком чести, я бы вас уволил.
– У вас странное понимание чести, Прохор Николаевич, – сказала Варя без удивления.
Панченко сообразил, что Варе делается скучно.
– У вас стакан есть? – спросил он настойчивей.
– Я не так много пью, чтобы носить с собой стакан.
– Что ж, будем пить из горла, – Панченко вытащил из внутреннего пиджачного кармана бутылку коньяка, сжал горлышко в кулаке на покривленном запястье. – Вам нужен повод? – он удивленно округлил яркие глаза: – Пожалуйста: сегодня у моей жены день рождения.
– Значит у вас сегодня праздник? – оживилась Варя.
– Да. День рождения жены, – понуро провозгласил замглавред.
Посошкова выхватила у него бутылку, приложилась к ней.
Коньяк подействовал как-то вдруг. Лицо Панченко покраснело, его седые волосы стали белыми как облака, ворот сорочки голубым, как небо.
– Значит, говорите, – колдун? – воспаленным голосом спросил он.
– Вы только не пугайтесь так, Прохор Николаич, – попросила Варя проникновенно и строго. – Мы живем в Тридесятом царстве. Одни ведьмаки вокруг, куда не плюнь, в особенности, на ответственных постах, даже, представляете, скучно становится. И потом, у меня прадед был колдуном.
– Он занимал ответственный пост? – в отместку изобразил грозную скуку Панченко.
– Вы меня неверно поняли. Он был не таким колдуном. Он был чернобородый, в лиловой рубашке, с плеткой за поясом, колдун Иван. Плетка тоже была непростая. Когда моя прабабушка Катерина была еще девочкой, Иван шел по улице, и дал ей в свою плеточку поиграть. «Что у тебя такие губы красные, – спросила девочка, – ягоду ел?». «Нет, дитятко, – ответил он ласково, – кровушку пил». Мать подбежала, подхватила дочку. Она вырывается, кричит: «Шутит он, шутит! Ягоду он ел!». Колдун усмехнулся, своей дорогой пошел. Колдун поседел уже, когда Катерину сосватали. Катерина не походила на остальных девушек, выделялась волосами светлыми в белесый, белой тонкой кожей, терские казачки как одна смуглые. К старику-колдуну она убежала из-под самого венца, с потухшей свечой, а ведь до того ее рядом с колдуном не видели. Хотя, конечно, дело темное. Вот убежала она к нему, у него была пасека в стороне от станицы. Обвенчаться их не благословили, родители Катю прокляли. Родилась у них дочь, моя бабушка, черная, в отца. Прошло время, но этот, от которого из-под венца-то, оказался злопамятен, как все бездарности, – Варя посмотрела на Панченко значительно, тот чуть смутился. – Выждал, когда колдун уехал продавать мед подальше, и зимней ночью с приятелями вломился в Иванову хату. Схватили они колдуншу, увезли глубоко в степь, там избили, привязали к одинокому кривому дереву и оставили. И разъяснилось-то вскоре по довольно странной улике. Зачинщик напился, вернувшись, пьяный, и был найден спящим в сарае на сеновале с Катерининой косой в кулаке. Он, оказывается, напоследок отрезал ей косу и оставил себе на память, тоже, видать, не простой был человек, по-своему. Иван быстро нашел жену, но очень ночь была морозная. Положил ее в сани, Катерина поцеловала его в мокрую от снега скулу и сразу же померла. После ее смерти колдун жил долго. Дочку отобрали Катины родственники. Иван опять оказался один, как перст, стал пускать к себе всякое отребье, мужичье. Сам не пил, сидел только за столом, колдуном его называли по привычке, насмешливо. Когда колдун Иван умирал, то попросил по обычаю: «Разберите, братцы, крышу, хочу небом подышать». Помер под разобранной крышей. А может, и не ведьмак он был вовсе, а так, врач, он ведь скотину лечил, вправлял грыжи. А мне масть от прабабки досталась.
– У них там крыши соломенные, легко разбираются, – рачительно вымолвил Панченко.
– Вы человек практический, Прохор Николаевич? – спросила Варя.
– Я-то?.. Всеконечно.
Накатывает на непоколебимое сердце тоска, каждый жест природы вызывает в Панченко слезы. Он довольствуется малым, и природа в рачении не дает ему большего. Прошло время, когда он складывал брусчатый дом под Истрой; но Панченко задумал долгое строительство. Покрыта розовой штукатуркой, готова печь, он строит терраску; терраска готова, пьют на ней чай жена Виктория Даниловна с двумя сыновьями, Александром и Любомудром, он пристраивает другую терраску, для себя, под мастерскую. Панченко редко отдыхал, и то лучшим отдыхом для него было бродить по лесу неподалеку от своего дома, собирать грибы или искать подходящий для строительства сухостой. Может, Панченко и рубил лес, наверняка рубил, но, спроси его, ни за что не признается, потому что рука его рубила, а голова склонялась перед деревьями, как перед божеством. Лес в тех местах мрачный. Старые ели сменяют пепельный березняк, орешник разрастается в высокие непроходимые чащобы.
Жена и сыновья были в Москве. Панченко на ходу опрокидывал рябиновой палкой мох, тяжело дышал, последнее время его донимала необъяснимая болезнь горла. В глазах Панченко мерцала ревность, словно о каждом шаге по лесу нужно спрашивать его разрешения. Варя шла рядом и поглядывала на Панченко восторженно. Прохора привлек поваленный стародавней грозой дубок, он расчехлил ножовку, привязанную к поясу, отпилил корни, сухие ветви, взвалил основание ствола на плечо и круто повернул в сторону дома. Варя с сожалением посмотрела вглубь леса, до сказки как всегда не дошли нескольких шагов. Огромные дряхлые ели там отвешивали друг другу поклоны, высокая береза, заслонившись веткой, как платком, что-то шептала осине, одетой в тугую бежевую парчу. Быть может, Панченко удалялся для того только, чтобы не слушать их разговора? Преднамеренно оглох от вознесенного к самому, глубокому, как колодец, небу шума деревьев? Варя пошла за ним. Шествие провожали комары и стрекозы. Горел фиолетовым пламенем кипрей, поблескивала золотом патина воздушной пыли. Солнце прокрадывалось в лес, оттого царственно было сегодня среди мохнатых елей на всегда унылых полянах дудника и хвоща.
В доме пахло пижмой. Ее Варя раскидала по полу от мух, которые громко бились в окно, стремясь к розовому закатному огоньку.
Поздно вечером хозяин топил печь. Варя сидела рядом с ним на табуретке и что-то плела из белых кожаных шнурков.
– Ты знаешь, что такое велосипед? – спросил Панченко.
– Давай поговорим о чем-нибудь другом, – поморщилась Варя, – не будем портить вечер, я не доверяю техническому прогрессу.
– Технический прогресс здесь ни каким боком, – сказал Панченко. – Велосипед это, когда тебе между пальцами ног просовывают жгуты из газетной бумаги, ты спишь, и ничего не чувствуешь. Потом жгуты поджигают, ты просыпаешься, вращаешь в воздухе ногами. Очень весело, без дураков. Велосипед был в ходу у нас в детском доме. Я не единожды катался на таком велосипеде.
– Что ж, и финишировал в должности заместителя главного редактора, – уныло пошутила Варя.
– Я не финишировал, – хмуро ответил Панченко. И торопливо добавил: – ты не подумай, что я шелупонь какая, беспризорник, у меня всё полностью было: и отец профессор, и мать на фортепиано Грига играла, нянька водила гулять на Тверской бульвар. Моя мать была ангелом. Бывает, среди людей встречается вдруг ангел, люди глумятся над ним. В очень малой степени это зависит от политического строя, – последние слова Панченко произнес с располагающей улыбкой.
– Кто глумится? – спросила Варя.
– Я же говорю, люди, – улыбка не сходила с губ Панченко.
– Люди несчастны.
Панченко посмотрел да Варю дико. Но глаза его быстро замутились, он стал говорить неторопливо:
– Что строй, что политический строй? Подлецом нетрудно стать при всяком строе. Сто, двести лет назад, в Древнем Риме я мог бы стать не меньшим подлецом.
– Ты – подлец?
– Да, – охотно ответил Панченко.
Варя оживилась.
– А если б не велосипед?
– Если бы у бабушки была борода, была бы она дедушкой, – ответил Панченко.
– Как хорошо, что мы понимаем друг друга с полуслова, – порадовалась Варя.
– Когда я приехал в Караганду – там был женский лагерь – мама меня не узнала, – продолжал Панченко. – Я ей сказал: здравствуйте, она мне ответила: здравствуйте… Мы с ней не виделись четырнадцать лет. К моменту приезда моего она уже, как говорится, отмотала срок, жила рядом с лагерем на поселении.
– И как ты, по собственным словам подлец, вошел в ее жизнь? Ты стал послушным сыном? Или ты все-таки не подлец?
– У меня есть любимая песня, – ушел от ответа Панченко, – как раз по поводу жизни. – Он переменился в лице и пропел хриплым речитативом: – «Призрачно все в этом мире бушующем, есть только миг, за него и держись. Есть только миг между прошлым и будущим, именно он называется жизнь».
Варя выслушала пение Панченко с видимой досадой. Панченко робко откашлялся, захохотал:
– Как вошел, так и вошел. В Караганде я работал токарем, а спустя два года мы с мамой вернулись в Москву, где я, как честный человек, женился на первой своей женщине.
– А отец?
– Я долго о нем ничего толком не знал. Мать как-то скудно рассказывала о нем. В ней за время отсидки выработался хронический страх сказать лишнее, поэтому она и говорила исключительно изящное лишнее, а о главном твердо умалчивала. Моя чистосердечная жена, положим, тоже говорит лишнее, но это лишнее для нее и является главным, как и для меня…
– Вы зарапортовались, Прохор Николаевич.
– Да, давно. Моя чистосердечная жена сразу невзлюбила мою мать. Тори выводила из равновесия дворянская вежливость матери, а если та обмолвится по-французски, то это Тори попросту взрывало. Тори так обижалась, что вставала из-за обеденного стола.
– Тори?.. – прищурилась вопросительно Варя.
– Виктория. Моя жена. Но мы заговорили об отце. Основное, оно же – тайное, о нем я узнал от полоумного старичка-профессора, к которому за тем ездил в Сибирь, насилу его нашел в глухом таежном поселке. Потом я, конечно, посидел в библиотеках, узнал об отце поболее. Но Марьянов, фамилия профессора, был какой-никакой, а уцелевший свидетель, сверх того верный ученик, соратник. Он встретил меня в продранной шерстяной кофте, встретил само собой недоверчиво, уж такой откровенно у меня был комсомольский вид. Но потом кое-как разговорились. Марьянов обожествлял отца, считал его чуть ли не мессией, гением – точно. Мой отец был прославленным евразийцем. В курсе этого учения?
– М-да…
– Марьянов прочел мне нечто типа лекции. Забавно, что по изложению лекция скорее походила на школьный урок. Опростился старикан за годы жизни в тайге, мысли отца опростил, и тем затемнил. На прощание откинул такую штуку. К полуночи он совершенно обезумел, обратно стал подозрителен и одновременно дошел до высшей точки восторга. Сухо попросил меня во двор. Забежал вперед, заманчиво потряхивая спичечным коробком. Потом припал ко мне и вонзил палец в небо. «Вон, – говорит, – Марс, красная планета, видите? – он зажег спичку и поднял ее, чтоб я подробнее разглядел Марс. – Смотрите, Панченко, смотрите какой он крупный! Он сегодня в два раза ближе к Земле, чем обычно. В астрономии это называется Великим противостоянием. Как долго, как бесконечно долго я поджидал его!». Этот Марьянов один уберегся из группы учеников моего отца, один заметал следы, все прочие убыли по первой категории вместе с учителем. Всемирная история знает тому примеры.
– Да, историю надо знать, – строго сказала Варя.
– А я ее знаю… Историю Древнего Рима, – уточнил Панченко.
Варя обвязала его голову кожаным ремешком, что сплела во время разговора, так Панченко и ходит по сей день.
Наступила осень. Ангелы поменяли жалейки на скрипки, и солнце, все больше запаздывая, со стариковской тяжестью поднималось из-за потемневшего леса. Всегда осенью у Панченко сильнее ныли запястья, он сообщал боль удочке, а по ней – окуням, которых таскал из водохранилища. Домой он приходил дроглый, скучно шутил, сыновья, женатый и неженатый, поглядывали на отца иронически. А вечером с дымистого неба капал дождь, и Панченко между прочим пил водку. Но, сколько ни пил, не мог замутить, унять давнее: образ осунувшейся матери, которая, вернувшись с поселения, чувствовала себя лишней в когда-то родной Москве, и умерла в неприметной должности лифтерши; в тихой предсмертной агонии мать бегала по одеялу пальцами, как по клавиатуре, наверно, играла любимого Грига. Не люб Прохору становился белый свет, падали покоробленные листья в саду. Жена смотрела в лицо и, может быть, по близорукости – Виктория Даниловна сызмальства носила очки – не видела в муже этой хвори, журила его: «Ну и мрачная ты личность, Паша». Жена, остерегаясь перегружать действительность, называла его Пашей. Теперь, сидя в лодке, Панченко стал чаще поднимать голову. Он праздновал эту осень, но осеннее небо представлялось ему замкнутым кругом, из которого даже журавли вырываются с надсадной трелью.
У Вари Посошковой был сын. С его отцом она развелась, когда Филиппу не исполнилось и трех лет. К восьмому классу школы Филипп поглупел; но в детстве он был великим человеком, детство было богатырским временем, и Филя был богатырем. Сидел на крутом животе деда, дедушка отдыхал и, скрывая смех в русой бороде, беседовал с Филей. Смех совсем терялся в бороде, когда дида рассказывал о своем отце Якове, терском казаке. Поднимет Яков кулак и потемнеет земля, как грозовая туча загородила небо. Но голод оказался сильней Якова, сильней всего терского казачества, Яков умер, отравился дохлой собакой, подобранной на дороге. Тяжело было диде, тогда мальчонке, тащить мертвого батьку в гору к яме – общей могиле, ведь тащил он и богатыря, и голод в нем… Потом дедушка опять улыбался, развеселая компания, дида и внук Филька, шли на кухню есть два арбуза. «Жили-были дед и баба, если кашу с молоком. Дед на бабу рассердился, бац по пузу кулаком. А из пуза – два арбуза покатились в Дом Союзов», – рассказывал дида. Он наказывал Филе не ронять ни единой арбузной капли: откусывая, сразу с шумом втягивать сок, потому что арбуз тоже хлеб насущный. Когда же Филя ложился в кровать, садилась к нему уже мама Варя.
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки-баю,
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою…
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки-баю.
– Пела она на казачий мотив.
Филипп понимал, что он ребенок, и рано ли поздно богатырское время пройдет. Сладкая боль схватывала, от которой он становился еще сильнее и покойно засыпал. Такова сила мысли. В детстве Филя умел мыслить, теперь разучился. Стоило маме запеть вдруг опять старую колыбельную, он сразу останавливал: «Не надо! Всё не так, как тогда, я ведь теперь подросток, ты подростков терпеть не можешь. В общем-то, ты права. Думаешь, я засну под твою колыбельную? Нет, наоборот, я не смогу уснуть». Душа становилась всё невнятнее по сравнению с детством. Тогда в метро как-то по пути в детский сад Филя произнес в вагоне вслух: «Ах, душа болит…». «А где у тебя душа, мальчик?» – бдительно спросила посторонняя женщина, сидевшая рядом. «Как где? – ответил Филя. – Душа, она везде». Но теперь где? Где душа? То она взовьется к горлу, то кажется, что она потерялась где-нибудь в чужом дворе. Раньше Филя смирялся с душевной болью, даже томительно радовался ей, теперь не приходило смирение, приходил только страх. Мама Варя, угадывая это, покорно замолкала, улыбалась с шаловливым материнским коварством в темноте. Филя улыбался с подушки в ответ, он не мог не улыбнуться в ответ маме.
На дворе октябрь. Варя приехала в гости к подруге своей и сослуживице Ольге Сватской, живущей на конечной метро возле Кольцевой дороги. Подруги сидели вдвоем на маленькой кухоньке под репродукцией «Завтрака» Диего Веласкеса за синим стеклом, пили красное сухое вино с сахаром. Дочь многодетного шофера грузовика, в настоящем Ольга Сватская была маститой заведующей отделом внешних сношений издательства.
Под низким потолком горела лампа, красный плафон в крупный белый горох; клеенка на столе, передник на крючке, занавески, пузатые кастрюли – всё красное в белый горох. Только «Завтрак» Диего Веласкеса заключен под синее стекло.
– Тризна по вашей любви, – рассуждала Варя, – еще не скоро. Что в том, что твой Гришка оказался шизой? Все поэты-неудачники шизоиды, это так обыденно, что мне хочется спать.
– Тебе всегда хочется спать, – начала быстро говорить Сватская. – Что до Гришки… Я каждый день клятвенно обещала ему развестись с мужем, становилась на колени, тут любой, даже не поэт…
– Постой, – перебила ее Варя. – Скажи лучше, в нем есть стержень?
– В Грише? – Сватская задумалась, подставила бледное лицо под свет лампы. – Он бил меня головой о железобетонную ступень на лестничной клетке, он звонил моей дочери и сообщал обо мне чудовищные вещи!
– Глупенькая, – улыбнулась Посошкова, от умиления и сахара в вине у нее заплетался язык и плыл взгляд, – наивная ты девочка… скажи мне, ты любишь его? Только скажи, и мы тут же прекратим разговор.
Ольга сразу как-то постарела, осунулась, явственно вспомнила своего любовника Гришку и глухо сказала:
– Люблю.
– Вот и чудесно! – заключила Варя – Ведь только с ним ты почувствовала себя женщиной. Ну представь Гришку в смирительной рубахе с искаженным лицом!
– Нет, лучше не надо, – испугалась Сватская.
Раздался звонок в дверь. Хозяйка сунула ноги в разношенные тапочки, пошла открывать. На пороге стоял Седой Цензор.
– Здравствуйте, – сказал он. – Варвара Алексеевна здесь?
– Нет, Прохор Николаевич, Вареньки здесь нет, – солгала хозяйка, мысль, что она заведующая отделом внешних сношений, то есть сама начальник, не помогала, Панченко вызывал сверхъестественный ужас.
– Да ладно, пусть войдет, – донеслось с кухни.
Сватской показалось, что молния саданула за ее спиной, ужас тянул по-собачьи забраться под кровать. Но Панченко не придал значения лжи Сватской, более того, в углах рта Седого цензора появился еле приметный сатирический нюанс: он понял Сватскую. В чем другом, а в страхах он разбирался, будь то страх ночной или утренний, зимний, летний, человеческий, нечеловеческий. Панченко разулся, прошел на кухню.
– Здорово, инквизитор! – приветливо крикнула Варя и запрокинула голову, допивая винный сироп со дна стакана. – Ты весь этот отрезок времени ждал меня в метро? Феноменально. Большое тебе человеческое спасибо, ты напомнил мне детство, первую любовь…
– На минуту. На минуту в коридор, – попросил Панченко.
Варя весело выбежала за ним в коридор.
Случилась суматоха: Панченко глухо и крепко ударил Варю по лицу твердым, как комель, кулаком на покореженном запястье.
– За что?! – не поняла Варя.