скачать книгу бесплатно
– Какой у тебя приятный голос, – сказал я. – Здесь это особенно очевидно.
Она промолчала.
– Даже когда ты молчишь.
– Что ты меня хвалишь? Тебе скучно со мной? То всё ругал, теперь вдруг говоришь комплименты. Что? Это сооружение на тебя так действует?
– Сооружение, точно, действует. Вообще, это не сооружение, а дворец. Хотя, согласен, не очень похоже, особенно изнутри. Здесь долгое время были коммунальные квартиры, но и от них не осталось и следа. Екатерина II отвернулась от Царицына, бросила дворец недостроенным, потому что он напоминал ей прошедшую любовь.
– К кому?
– Какая разница. К Потемкину.
Вернулись к окну, через которое проникли, я спрыгнул вниз. Надя сначала не решалась спрыгнуть, потом спрыгнула мне на руки. Мы пошли вдоль стрельчатых аркад казаковского дворца, прозванного в старину Московским Колизеем. В таком виде: без кровли, с зияющим в проемах небом, – он действительно смахивал на Колизей. Я не знал, что делать, Царицыно не принимало нас.
– Тут есть дом неподалеку, – стал я перебивать свои мысли, – двухэтажный деревянный, единственное, что осталось от прежнего поселка Царицыно. Остальное снесли. И этот дом официально считается снесенным, я часто бывал там в детстве. Там собирались диссиденты. Ты знаешь, кто это такие?
– Кто?
– Антисоветчики. Инакомыслящие. Те, что были недовольны советским строем.
– Ты меня загрузил, – сказала Надя.
– Ладно, неважно. Словом, это были ребята, не такие как все. Я сам уже не очень понимаю, что им было нужно, потому что мне самому уже ничего особенно не нужно, кроме водки и секса. Они собирались. Моя мать ходила на эти сходки, чтобы в охотку поругать советскую власть. Хозяюшка там была, седовласая красавица, ранняя седина подчеркивала ее красоту.
– Так разве бывает?
– Еще как бывает. У нее был чуть вздернутый носик, полные, но строго очерченные бледные губы, глаза зеленые, глубокие и холодные, сулящие счастье и забвение, тонкая кожа цвета топленого молока, сквозь которую, когда говорили плохо о Сталине, проступал прелестный румянец. Зоя (ее звали Зоя) испытывала слабость к Сталину, ей не терпелось причислить его к лику святых. Ее шутливо спрашивали: «Как его изображать на иконе – с трубкой или без трубки?» Она снисходительно улыбалась. Помню, мы пришли с мамой, Зоя сидела во главе стола на старинном стуле с башенками, кормила грудью полураспеленутого младенца, были гости…
– При гостях кормила грудью?
– В мареве от младенца грудь трудно было разглядеть.
– Ты красиво говоришь.
– Был там монах с ястребиным разрезом печальных глаз, он пел под гитару, когда не пел, то и дело беспокоился насчет конца света. Он ждал его со дня на день, у монахов это бывает, его к тому же за антисоветчину попросили из монастыря, тут он совсем зациклился. Но пел он прекрасно. Топилась печка, там в каждой комнате печка. Я требовал молока, мама шикала на меня за это. Молока был всего один стакан, он стоял перед Зоей. Она пригубливала его как кормящая, остальные пили крепкий чай. Пили чай, пили чай. Ладно, в сторону.
– Почему? Рассказывай, мне интересно.
– Больше и нечего рассказывать. Помнится, в другой раз, Зоя опустилась на одно колено и демонстративно поцеловала руку моей маме.
– Это еще зачем?
– Для красоты. Это вполне изящно: седая красавица целует руку у русоволосой.
– Если в ларьке моя сменщица поцелует мне руку во время пересменка… не знаю.
– Выйдет забавно. И что ты: ларек-ларек, ты как-никак закончила музыкальную школу. Зоя играла на допотопном пианино с подсвечниками Третий вальс Шопена. Черное пианино и черный, тяжелый, как у иконы, оклад зеркала.
– Я тоже его играла.
– Придем домой, ты мне сыграешь.
– Я ничего не помню, видеть после музыкальной школы не могу пианино.
– Вся жизнь в деревянном доме была пронизана близостью Царицынского дворца, – продолжал я. – После Зои мы по пути домой гуляли здесь. Зимой шли через озеро по льду. Когда мы подходили к дворцу, у меня захватывало дыхание, как когда вскакиваешь на лошадь.
– Ты вскакивал?
– Нет. И уж не знаю, какие здесь черти живут под мостами, но я был здесь счастлив. Здесь я действительно жил, пусть какие-то мгновения, пусть завтра детский сад, а потом школа, а потом весь этот бред. Но какая разница? Если жил хоть мгновение и в это мгновение испытал и любовь, и счастье, и веру в Бога, и боль всепрощения, и вдохновение, то потом можно целую последующую жизнь черпать из этого мгновения и верить, что оно залог будущего счастья.
Я запнулся.
Мы были на мосту через овраг. Надя почему-то избегала смотреть мне в глаза. Потом вдруг развеселилась. Мы стали резвиться в снегу, обсыпать друг друга снегом, в шутку драться. Повалившись с нею в снег, я нежно целовал ее, так что чувствовал, как между нашими губами тают снежинки.
В метро мы долго молчали, перешли на нашу ветку. Тут я проговорился:
– Знаешь, Надя, ты у меня, на самом деле, первая женщина.
Она помолчала на всякий случай и спросила:
– Как? А как же эта, с красивыми ключицами, репетиторша по английскому, про которую ты мне рассказывал в первую нашу ночь?
– Плод юношеского воображения. Она была, репетиторша, но у меня с ней ничего не было.
Еще помолчали.
– А что сейчас в этом доме? Ты говоришь, его не сломали? – спросила Надя.
– Зоя живет постаревшая, мучается радикулитом, живет со своим сыном. Его отчислили из Историко-архивного института за слишком лихорадочное восприятие истории. Теперь он ходит из угла в угол со скрещенными на груди руками, скрипит старыми половицами. Монах (ему дали приход) приезжает иногда, но уже не поет. Когда ругают Сталина, у Зои проступает тот же очаровательный румянец.
Утром я размахивал в предрассветных сумерках метлой, и делал очень глупо, потому что вскоре посыпал густой снег. Было нечастое сочетание сильного мороза и снегопада. Продолжалась снежная страда.
Разрушенный недостроенный дворец рушился в моей памяти, он распадался на атомы, а я, дурак, пытался собрать эти атомы и заново выстроить дворец. Как снежинки я сметаю к бордюру, потом движком закидываю их на сугроб, так я пытался вспомнить дворец, но он таял от пагубной весны. На улице –25, а в моей душе весна, и всякий раз, когда я вижу ту, что отпирала сейчас коммерческий ларек, в моей душе наступает весна и рождает подавленность. Подавленность предосудительна, ее надо скрывать от людей.
Только от техника-смотрителя не могу скрыть ее, от него ничего не скроешь, тогда как Надя не видит моей подавленности в упор. Техник смотритель замечает всё. Он, старый еврей – лысая голова в крупной гречке, – не может простить человечеству, что ему, когда-то без пяти минут доктору наук, приходится убирать за этим человечеством дерьмо на лестничных клетках, работать техником-смотрителем и уборщицей по совместительству. Он изыскан в выражениях и беспощаден в решениях, увольняет в мгновение ока. Одного паренька, бедолагу с высшим гуманитарным образованием, уволил недавно за то, что тот не дождался мусорной машины возле переполненных контейнеров, пошел домой. «Не нужен ты мне такой», – сказал ему техник. «Почему?» – опешил тот. «Слишком ты нежный…» – «Я нежный?!» – спросил паренек, надвигаясь на техника. «Да, нежный…» – мечтательно повторил техник. И уволил, старый дурак.
Он говорил мне, когда я поступал к нему:
– Жена часто болеет, приходится мыть и ее подъезд. Она тоже – уборщицей. Вы знаете, сначала мне было сложно и унизительно. Но потом я разделил свою жизнь на две половины: первая половина – до поступления в техники-смотрители, вторая – после поступления. И мне теперь легко, – он улыбнулся светски и мертвенно.
Страшный человек – выскобленное морщинистое лицо кардинала, – ну да ладно… Мне-то что? Пусть выходит ни свет ни заря из подъезда на мороз в жениной кофте с дымящимся ведром и таким же дымящимся полуоткрытым ртом, я иду мимо, у меня свой участок. Тоже мне, гроза дворников.
Кроме меня, в его доме работают исключительно полубоги с огромными, как паруса, движками. Взгляд их заносчив, их величественные носы разъедает треклятый насморк, и они часто жирно плюют прямо на свежие голубые следы кардинала. Когда с крыш сбрасывают пласты снега и сосульки, а перепуганный, злой как черт техник, ругаясь отвесно с ангелами, сшибающими сосульки, перебегает на другую сторону дороги, – дворники только смеются, их бороды и лыжные шапки порошит смертоносный снег, озаренный блестящим солнцем и меркнущий в тени дома. Но я – не полубог, я тащу за техником заграждения.
Вечером, изможденный, но с легким сердцем, я доплелся до ларька. Окошко было закрыто, свет погашен, Надя уже закрылась, ушла домой.
Следующим днем в десять часов я пошел к Наде за своими двумя сотнями, был конец месяца.
– Нет, – сказала Надя мрачно и печально, – я не могу тебе дать. Начальник сказал, что ты плохо убирал. Он будет через час, ты с ним поговори.
Я пришел через час. Юный кавказец, племянник Надиного начальника, дал-таки мне сто рублей.
– Почему сто? – спросил я. – Мы договаривались на двести.
– Сто, потому что ты х. во работал.
Я купил у Нади только что завезенную новинку, слабоалкогольный напиток «Вертолет», две банки, и пошел к себе в дворницкую. Там я осмотрел инвентарь. Рукавицы окончательно съела соль. Я бросил их в угол, хлебнул «Вертолета».
Заместитель
(повесть)
I
Прохор Панченко был человеком простым, хотя дед его принадлежал к дворянскому сословию. Сам Иван Бунин оставил о деде Прохора Николаевича краткую запись в дневнике: «Вчера заходил к Панченко. Опять напился».
Радовался ли Прохор Панченко, заместитель главного редактора крупного московского издательства, снам как возможности испытать безответственное счастье? Или радовался пробуждению, и сама явь ему казалась тогда безответственным счастьем? Подчиненные не могли сказать определенно. Не могли, потому что не смели заглянуть ему в глаза. Подчиненные боялись Седого Цензора, так звали они Панченко между собой. Хотя Седой Цензор не сильно злоупотреблял влиянием на подчиненных. Лишь постоит бывало озадаченно – перед опоздавшим, например, – потом отведет диковатые светло-голубые глаза и одиноко пройдет к себе в кабинет. Всего-то. Но опоздавший весь день тревожен, невпопад улыбчив.
В издательстве Седой цензор появлялся раньше всех. Вежливо здоровался с вахтером, шел одиноко по коридору. Вахтер продолжительно смотрел ему вслед. Вернее, он каждый день наблюдал, как при ходьбе Панченко укромно поигрывает большими пальцами рук, разминая покореженные в детстве запястья. Про детство Панченко вахтер ничего знать не мог.
Двенадцати лет Прохор бежал из детприемника, укрылся в порожнем вагоне уже дрогнувшего товарняка. Поезд набрал скорость, выскочил за черту города. Но куда бежать? Где может быть мама? Ее увели вскоре после отца, куда, неизвестно. Проша тщательно примеривался, как спрыгнуть из вагона, но спрыгнул нескладно, подломил руки в запястьях. Кости срослись неправильно.
…Рабочий день в разгаре, бешено строчат пишущие машинки. Панченко вышел из своего кабинета, прижимая папку с утвержденной уже наверху рукописью к бедру, поднялся все же опять на второй этаж к главному редактору.
Главный редактор сторонился своего заместителя, особенно утром в понедельник, сегодня как на зло был понедельник.
– Что у вас, Прохор Николаевич? – спросил.
Седой Цензор раскрыл рукопись перед начальником, нервно указал:
– Это место никак нельзя оставить.
– Какое? – веско спросил главный редактор, играя роль начальника поневоле; нет, его вдохновляла эта роль, но в присутствии заместителя он опять и опять терял вдохновение.
– Вот это, – еще раз указал Панченко.
– Это?
– Нет, – в голосе Прохора Николаевича послышалась мольба, – нет. Вот это. Здесь фигурирует слово «душа»… Понимаете, душа. В повести слово встречается три раза. Что ж за петрушка получается? Вы согласны со мной? Я склонен аннулировать все три случая.[1 - Дело происходит в 80-е годы двадцатого столетия. – Прим. авт.]
– Вы думаете, надо аннулировать? – призадумался начальник и сквозь прилив забытья вымолвил: – впрочем, вам, Прохор Николаевич, я доверяю больше, чем себе.
Панченко ласково засмеялся. А главреду не до смеха, ведь он проговорился: он действительно доверял Панченко.
Панченко прибрал со стола начальника рукопись, неспешно поклонился седой головой, вышел. Начальник смотрел ему вслед с интересом и ужасом.
Вечером того же дня Панченко сидел в кабинете, глядел в чужую рукопись внимательно, как в ноты, красным карандашом вычеркивал ненужные слова. В дверь постучали.
– Войдите, – отцепил он взгляд от рукописи.
Дверь отворилась, в кабинет вошла редактор отдела критики Варвара Алексеевна Посошкова. Положила поверх раскрытой рукописи перед начальником свое редзаключение. Панченко повел носом, как пес к брошенной кости. Варя уставилась на него с испугом, но испуг ее не сквозил страхом, так привычным для Панченко. Панченко понял, что с ним играют. Он сам в душе был игривым человеком, теперь же нахмурился. Варя взяла вдруг его руку, перевернула вверх ладонью. Панченко вздрогнул, но руку не отнял.
– Можно? – запоздало и кротко спросила Посошкова.
– Что за цыганщина в моем кабинете? – прошипел Панченко.
– Не бойтесь, Прохор Николаевич, меня не интересует ваше будущее. Точнее, я не покушаюсь на него. Я ищу другое. Мозоли. У мужчины должны быть мозоли.
– Мозоли дело наживное, – объяснил Панченко, – одну печку я перекладывал три раза.
– Вы еще и печник?
Панченко усмехнулся на это «еще».
– У вас есть любовница? – спросила Посошкова.
Панченко как не расслышал. Долго глядел в рукопись на столе, потом разом повеселел, словно прочел смешное, улыбнулся крепкими, едва желтоватыми зубами.
– Скажу только на ушко.
– Но мы же одни, Прохор Николаевич, – огляделась Посошкова.
– Не имеет значения.
Посошкова подставила ухо.
– Между нами, девочками, говоря – нет, – прошептал Панченко.
Посошкова молчала, словно не расслышала, а ожидала еще ответа. Посошкова была красива. Сама мысль ее взгляда мнилась средоточием красоты. Обыкновенно, томительный изъян женской красоты затмевает мысль. Но ее мысль была чиста, на изгибе пущенного взгляда не было изъяна. Панченко почувствовал, что более не способен противостоять этой силе. Вернее, был бы не способен противостоять, если бы был кем-нибудь другим, не Прохором Панченко. Прохор же Панченко лишь поднял черные брови, голова его была совершенно седа, а брови оставались черными.
– Что еще? – спросил он.
– Я люблю тебя, – ответила Посошкова.
– Вы, наверное, хотите сказать, что боитесь меня?.. – вежливо, с явной надеждой, поправил Панченко.
– Нет, Прохор Николаевич, – с сожалением покачала головой Варвара.
– Может, вы хотите написать заявление об уходе? – Панченко поднял черные брови еще выше.
– Ты колдун, ты приворожил меня! Никогда тебе не прощу!
От гнева черты лица Посошковой исказились. Мягкая неправильность черт предавала силу ее красоте, но только в гневе эта неправильность делалась чеканной, бросалась в глаза.
– Возьмите себя в руки, Варвара Алексеевна, я не колдун, я член партии, – простодушно ответил Панченко.
– Ну, хоть ты, ты меня любишь? – спросила Варвара.