
Полная версия:
Фимаитина
Я начал писать книгу о Маяковском в 1980 году, когда злости накопилось вполне достаточно. Прямые проклятия меня не привлекали, а вот увидеть губительность этой системы опосредованно было очень заманчиво. Может быть, в этом я кое-где даже перехлестнул, но это неизбежные издержки производства… Итак, читаю:
«Маяковского сегодня лучше не трогать. Потому что все про него понятно, потому что ничего про него не понятно. Что ни скажешь о Маяковском, как ни оценишь: возвеличишь, низвергнешь, поместишь в середину – ощущение, что ломишься в открытую дверь, а вломившись, хватаешь руками воздух. Бесконечно размноженный, он всюду с нами, тот или иной – у всех на слуху. Но любая попытка сказать и назвать кончается крахом, потому что всегда остается чувство, что упущено главное. Маяковского лучше не трогать, так спокойней, так безопасней. Но уж если решиться говорить о Маяковском, то только будучи абсолютно уверенным в своей в данный момент беспристрастности… Не искать подтверждений – вот что главное. Не иметь никаких предварительных мнений, никакого счета не предъявлять, а открыть и читать стих за стихом, как читают неизвестного ранее поэта, выстраивая тот мир и тот образ автора, какие выстроятся сами собой.
Мы изучали его стихи по воспитательнице в детском саду, по учительнице в классе, по вожатой в лагере. Мы изучали их по голосу актера и диктора, по заголовку газетной статьи, по транспаранту в цехе родного завода и по плакату в паспортном отделе милиции. И, заметим, что никогда, ни в какие годы наше отношение к этим источникам не вступало в противоречие со смыслом стихов. Не было необходимости умолчания, не требовалось круто оборвать цитату, чтоб ограничить ее содержание тем, что полезно вожатой или милиции.
В газетах цитируют ведь и Блока: «О доблестях, о подвигах и славе». И, однако, именно это не Блок, потому что это часть иного целого, и уже следующая строка, необходимо и естественно её продолжающая – «Я забывал на горестной земле» – губительна для газетного заголовка.
Мы вечно помним Пушкину те два или три стиха да еще три-четыре странички интимной прозы, где он, как нам кажется, поддался не вполне благородным мотивам. Мы с легкостью проклинаем и с трудом защищаем Некрасова за единственный его подобострастный стишок, сочиненный в минуту страха и слабости. Мы даже для Мандельштама держим за пазухой (мало ли, авось пригодится) тот пяток неумело нацарапанных отрывков, которых под пыткой вырвала у него эпоха. И вот мы начинаем разговор о поэте, у которого десяток томов слабости, трусости и страха, неблагородных мотивов и подобострастия».
Юра оторвался от чтения и взглянув на затаивших дыхание слушателей, проговорил: «Слишком сильно, не так ли? Но я, увы, не нашёл других слов»
Он продолжил читать.
«Сформулируем самую беспристрастную версию, наиболее популярный портрет героя. Молодой блестящий поэт, человек большого таланта, новатор и реформатор стиха, бунтарь и романтик, увидел в Революции сначала также романтику, затем – объективную необходимость и самоотверженно бросился к ней в услужение. Постепенно он втягивается в ее круговерть, становится глашатаем насилия и демагогии и служит уже не Революции, а власти. Вот что он заявил ещё в 1927 году: « Я не поэт, а, прежде всего, поставивший своё перо в услужение, – заметьте, в услужение, – сегодняшнему часу, настоящей действительности и проводнику её – Советскому правительству и партии».
И он растрачивает всю свою энергию и весь свой талант, попадает в тиски цензуры и бюрократии, видит несостоятельность тех идеалов, которым служил, мучается совестью, мучается раскаянием, обо всем сожалеет и в полном отчаянии кончает жизнь самоубийством. Еще одна жертва, скажем, сталинских лет…
У этой картинки странное свойство. В общем, она как будто бесспорна, однако, в отдельности, каждый пункт, каждая ее деталь под вопросом. Вопрос не обязательно выражает сомнение, он может лишь требовать разъяснений, но так или иначе все утверждения колеблются и слегка расплываются, и каждый отдельный вопрос еще разветвляется и порождает другие, побочные, любой из которых может, как знать, обернуться главным. Нет смысла пытаться ответить на них по порядку. Почитаем, подумаем, поговорим – авось что-то и прояснится…»
Чувствовалось, что Юра и сам был увлечён своим чтением. Он впервые вслух читал свою заветную книгу. Он был раскован и, видя, как жадно слушают его, как ждут сенсаций, – все присутствующие знали, что это разоблачительная книга, что это низвержение с пьедестала «лучшего и талантливейшего», – говорил мягким, спокойным, чуть вкрадчивым голосом, будто готовя аудиторию к взрыву.
Закончив читать вступление, Юра сказал:
– У меня ощущение, что вы готовы выслушать всю книгу. Мне это чрезвычайно льстит, но, как говаривал незабвенный Веничка Ерофеев, эдак «я растяну до самых Петушков». Я не знаю, когда вы прочтете мою книгу, да и прочтете ли её вообще, поэтому в двух словах расскажу, о чём она. Она – о поэте, в юности проклявшего мир, потому что мир этот не взорвался восторгом и благодарностью, не признал в нём новоявленного гения. Отсюда не только проклятия (продолжая рассказывать, Юра то и дело открывал книгу на нужной странице и зачитывал), как, например:
Пусть горят над королевствомбунтов зарева!Пусть столицы ваши будут выжжены дотла!Пусть из наследников,из наследниц варевоварится в коронах-котлах!но и постоянно звучащие мука и жалоба:
Святая месть моя!ОпятьНад уличной пыльюСтупенями строк ввысь поведи!До края полное сердцевыльюв исповеди!Маяковский физиологически ощущал не отдающийся ему мир:
Теперь —клянусь моей языческою силою! —дайте любую, красивую, юную —души не растрачу,изнасилуюи в сердце насмешку плюну ей!И как венец этого кошмара: «Я люблю смотреть, как умирают дети». И это декларирует человек, который не мог смотреть, как умирают мухи на липкой бумаге – ему делалось дурно. Кровь, грязь, пот, слюна в изобилии текут по ступенькам его строк, только вслушайтесь:
Пули, погуще!По оробелым!В гущу бегущимгрянь, парабеллум!Самое это!С донышка душ!Жаром, жженьем, железом, светомжарь, жги, режь, рушь!Самое это! И всё это прекрасно уживается с его знаменитым гуттаперчевым тазиком, питьём кофе через соломинку и мытьём рук после каждого рукопожатия.
Поэт Леонид Ревич, ученик его и поклонник, рассказывает: «Маяковский остановился, залюбовался детьми. Он стоял и смотрел на них, а я, как будто меня кто-то дёрнул за язык, тихо проговорил: «Я люблю смотреть, как умирают дети…» Мы пошли дальше. Он молчал, потом вдруг сказал: «Надо знать, почему написано, когда написано, для кого написано. Неужели вы думаете, что это правда?»
Так он мог сказать о любой своей строчке, о каждом стихе. Трёп. Гениально оформленный трёп. Читаю дальше.
«Он вытаскивает из груди собственную душу, чтоб её, окровавленную, дать людям как знамя (вариант горьковского Данко), а чуть позже, через пару страниц, предлагает сходные украшения, но уже совсем из другой материи:
Чтоб флаги трепались в горячке пальбы,как у каждого порядочного праздника —выше вздымайте, фонарные столбы,окровавленные туши лабазников.У него – окровавленная душа, у лабазника – окровавленная туша, всего-то и разницы. Но в первом случае это боль и жертвенность, во втором – веселье и праздник.
Поэт не человек поступка, он человек слова. Слово и есть поступок поэта…»
Юра оторвался от книги.
– Помните, как у Мандельштама:
О, как же я хочу,Нечуемый никем,Лететь вослед лучу,Где нет меня совсем!И улетел… Слово один к одному сошлось с поступком. Таков истинный поэт. Я возвращаюсь к тексту. Итак:
«Слово и есть поступок поэта… И не только слово-глагол, слово-действие, но любое слово, его фактура, его полный внутренний смысл и весь объём связанных с ним ощущений. Те слова, что звучат из уст Маяковского на самых высоких эмоциональных подъемах его стиха, что бы ни пытался он ими выразить: гнев, жалобу, месть, сострадание – живут своей независимой жизнью и вызывают то, что и должны вызывать: простое физиологическое отталкивание. Впрочем, очень скоро по мере чтения пропадает и это чувство. Нагнетание анатомических ужасов не усиливает, а ослабляет стих, вплоть до его полной нейтрализации.
Теперь ясно, каким революция явилась для Маяковского благом, прежде всего, в том оздоровительном смысле, что дала его ненависти направление и тем спасла от вечной истерики. А ещё революция дала ему в руки оружие. Раньше это были только нож и кастет, теперь же – от «пальцев пролетариата у мира на горле» до маузера и пулемета. Он и пользовался ими по мере надобности, но всем другим предпочитал штык. Но представлял ли он в момент произнесения этого слова, как работает его любимый инструмент, как он туго разрывает ткань живота, как пропарывает кишки, дробит позвоночник? А мы знаем, что в жизни Маяковский не резал глоток, не глушил кастетом, не колол штыком. Он и на войне-то ни разу не был и даже в партию, как сам признаётся, не вступил, чтобы не попасть на фронт. Так, может, все эти штыки просто символы?
Теперь не промахнёмся мимо.Мы знаем кого – мети!Ноги знают, чьими трупаминам идти.Или такое:
А мы – не Корнеля с каким-то Расином —– отца – предложи на старьё меняться, —мы и его обольём керосиноми в улицы пустим для иллюминаций.Символы?! Нет, не выходит, не вытанцовывается. Есть слова, столь сильные сами по себе, что не могут быть тенью других слов, не могут выражать иные понятия, кроме тех, что положены им от века. Труп – это всегда труп, отец – это всегда отец… Так представлял ли он себе всё то, что писал, видел ли эти самые трупы, ощущал ли чьё-то мёртвое тело под своими ногами, видел ли своего отца, объятого пламенем и бегущего по улицам? Любой ответ на этот вопрос губителен для поэта…
Я знаю силу слов, я знаю слов набат…Силу слов он знал, но не знал их тайны. Знал слова, но не знал Слова. Набат – это он понимал, но магии простой человеческой речи для него не существовало…»
И вдруг, Юра, оторвавшись от книги, воскликнул:
– Чёрт возьми, я и сам получаю удовольствие от своей книги! И вас очаровал! Чувствую – очаровал. Стал обаятельным и даже красивым. И это очень плохо. Набоков сказал, что «среди художников только бездарные являются обаятельными людьми. Талантливые живут творчеством и потому сами по себе неинтересны. Подлинно великий поэт оказывается самым прозаическим человеком, а второстепенные – обворожительны. Чем слабее их стихи, тем эффектнее наружность и манеры». Но вдруг Набоков ошибался?! И вот, последнее:
«Продался ли он советской власти? Он действительно получал большие гонорары и в некотором роде был советским барином: отдыхал в лучших домах отдыха, беспрепятственно ездил по заграницам, снимал дачи, имел домработниц и даже собственный автомобиль, едва ли не единственный частный в целой стране. И, конечно, это не могло не усиливать его чувства комфортности и соответствия. Но какая это была ничтожная плата в сравнении с тем, что он сделал сам! Никакие блага, никакие почести, ни те немногие, что воздавались ему тогда, ни даже те, что воздаются сегодня, не могут сравниться с его страшным подвигом, не могут служить за него платой – он дал этой власти дар речи. Новая власть так бы и корчилась безъязыкая, не будь у нее Маяковского. С ним, еще долго, об этом не зная, она получила в свое владение именно то, чего ей не хватало: величайшего мастера словесной поверхности, гения словесной формулы. Есть у Василия Абгаровича Катаняна, литературоведа и биографа Маяковского, забавный рассказик, называется «Сталинские лозунги». Там он прослеживает на протяжении нескольких лет почти буквальные совпадения строк Маяковского с печатными высказываниями товарища Сталина…
Горький заметил, что у Маяковского был «темперамент пророка Исайи» – но, самое главное, времени своего он не выразил… И, значит, ошибся Горький – был у Маяковского действительно невероятный словесный темперамент, но иного происхождения, чем у пророка Исайи…»
И сейчас, в конце, то, чего нет в книге. Сталин не любил Маяковского. Малопонятный, левак, крикун, слишком много выступает, слишком много обращает на себя внимания. И вдруг – «лучший и талантливейший»… Можно бесконечно долго копаться в этой, якобы, несуразности. Но мне нравится объяснение самое простое: когда Маяковского не стало, и беспокоиться больше было не о чем, Сталин вспомнил (а, скорее всего, никогда и не забывал) строчки из поэмы «Владимир Ильич Ленин» – недаром он так долго хлопал поэту, читавшему её в Большом Театре в день памяти Ленина:
…Штыкамитычетсячирканье молний,матросыв бомбыиграют, как в мячики.От гудадрожитвзбудораженный Смольный.В патронных лентахвнизу пулемётчики.– Васвызываеттоварищ Сталин.Направотретья,онтам.– Товарищи,не останавливаться!Чего стали?В броневикии на почтамт!И знаете, что самое интересное? Что Сталина в тот в тот день в Смольном не было. Не было, и точка! И в двадцатых годах об этом знали многие. И Маяковский в том числе – он крутился среди людей, в то время значимых и знающих. Вот так надо служить власти! Кстати, до 1939 года все, кто знали об этом, были уничтожены.
На этот раз Юра с силой захлопнул книгу. И вдруг, как дитя улыбнувшись, весь посветлев, спросил:
– Ну и как вам?.. Знаете, сегодня я написал бы эту книгу иначе. Уж, наверное, она была бы трезвее, добрее, – Юра оторвал глаза от книги, – подчёркиваю – добрее, сдержанней, выверенней, справедливей и ближе к чему-то такому, что принято называть объективной истиной. Но сегодня я не стал бы писать эту книгу, я сегодня написал бы совсем другую – и, скорее всего, о другом…
Конечно, книги должны печататься вовремя. Но ведь я и не рассчитывал на публикацию дома и даже эту воспринимаю сейчас как неожиданность и подарок. Да и, строго говоря, семь лет не срок (я, конечно, имею в виду – для книги), и если в ней что-то устарело, отпало, то, значит, оно того и стоило. Будем надеяться, что кое-что все же осталось.
Я старался не врать ни в одном факте, ни в факте жизни, ни в факте творчества, ну а трактовка… да что ж трактовка? Филология – такая странная вещь, что любое высказанное в ней положение может быть заменено на противоположное с той же мерой надежности и достоверности. Как для кого, а для меня лично она убедительна лишь в той степени, в какой сама является литературой. Литературой…»
Он помолчал.
– Я ничего не абсолютизирую и заранее приветствую всех оппонентов и, не глядя, принимаю любые доводы. Но хотел бы отвести лишь одно обвинение, уже прозвучавшее в зарубежной критике: обвинение в ненависти к Маяковскому.
– Юра, можно мне два слова? – тихо спросил присутствующий на семинаре Липкин.
– Интересно, и что я должен ответить? – смиренно склонил голову Карабчиевский.
– Юра вам уже сказал, господа, – начал Семён Израилевич, – что представленную сегодня книгу я прочёл, мало того, получил её в подарок. Это чрезвычайно интересная, порой, просто захватывающая книга. Используя подходящие цитаты и с блеском комментируя их, автор показывает нам эдакого поэтического монстра без души, без сердца, эдакого феномена бездуховности. Однако же я думаю, что найдись автор, не уступающий Юрию Аркадьевичу в таланте, он смог бы с тем же блеском доказать и духовность, и ранимость, и искренность Маяковского. Но не зря «Воскресение Маяковского» названо самим автором филологическим романом. Художественного в этой книге, на мой взгляд, много больше, чем филологического. И именно это делает книгу настоящим чтивом, а не унылым академическим разбором. И вот ещё о чём хочется сказать. И Юрий Аркадьевич, и, не сомневаюсь, многие из вас знают, что ещё в 1927 году резкую статью о Маяковском – она называлась «Маяковский во весь рост» – написал прекрасный поэт Георгий Шенгели. Он отметил в своей статье, что Маяковский – цитирую: «талантливый поэт в 1914 году, в наше время бессилен дать что-то новое и способен лишь выполнять моссельпромовские заказы на рекламные стишки». Об этом же издевательски писал и Сергей Есенин:
Мне мил стихов российский жар.Есть Маяковский, есть и кроме.Но он, их главный штабс-маляр —Поет о пробках в Моссельпроме.Маяковский, по Шенгели, бездарен. Точнее было бы сказать другое: он почти бездарен как поэт, едва заслуживает имени поэта, но, конечно, гениален в том, как продал свой робкий и неоригинальный талант. И, увы, с этой статьи Шенгели началась разрешённая, подчёркиваю – разрешённая – травля Маяковского. Я ни в коем случае не хочу сказать, что именно этой цели добивался Шенгели. Но так случилось. А сам Шенгели именно из-за этой статьи, с 1931 года, после определения Маяковского, как «лучшего и талантливейшего», не печатался. И вообще, на мой взгляд, чудом уцелел. В том страшном времени у советской власти был огромный выбор, кого казнить, кого миловать. И логику этого выбора никто не в силах понять. Добавлю, что самоубийство Маяковского потрясло Шенгели. «Я отказался бы от самой мысли написать подобную книгу, – признавался он, – если бы мог предвидеть такое…»
Что же касается маниакального страха Маяковского заразиться – постоянно мыл руки, страшился прикасаться к дверным ручкам (протирал их перед этим), носил с собою личную посуду – стаканы, вилки, то я отношу это к психическому заболеванию Маяковского. С другой стороны, кто из людей искусства нормален?.. От болезни и страстная игромания его, и вовсе не ради денежного выигрыша, а для постоянного ненормального самоутверждения – выиграю или не выиграю? Им постоянно владел страх перед старостью и смертью. И страх, что исписался. Именно такие люди склонны к самоубийству. Художник Юрий Анненков рассказывал мне, что встретив однажды Маяковского в Париже, сказал ему, что решил остаться в Париже, чтобы стать, наконец-то, художником, а не писать на заказ плакаты. И услышал в ответ: «А я возвращаюсь, так как уже перестал быть поэтом». И неожиданно разрыдавшись, прошептал: «Теперь я… чиновник…» И особенно мне понравилось в книге Юрия Аркадьевича обстоятельное, не сенсационное, а логичное, умное, выполненное блистательно, с точки зрения литературы, объяснение причин самоубийства поэта. Оно гораздо, с моей точки зрения, глубже, чем известное высказывание Пастернака: «Мне кажется, Маяковский застрелился из гордыни, оттого, что он осудил что-то в себе или около себя, с чем не могло мириться его самолюбие». Юра же указал на многослойность причин самоубийства поэта – наступившая с 30-го года страшная расстрельная пора, пора усреднения, унификации, взаимозаменяемости, пора ненужности самобытных, талантливых, в особенности, столь ярких, приковывающих к себе внимание личностей, как Маяковский, и отсюда – тихая, но ощутимая травля, и, как следствие, – издевательское отношение к нему публики, почувствовавшей, что теперь можно и что теперь нужно; переход от славословия партии к славословию одного единственного человека – маньяка и убийцы; запутанные отношения с женщинами – ни одна не захотела пожертвовать ради него устоявшимся бытом; жалкая, никому не нужная попытка организовать личную юбилейную выставку, провал постановки «Бани» и в Ленинграде, и у Мейерхольда в Москве; как удар из-за угла дубиной по голове, запрет на выезд в Париж, и, наконец, измучивший его, никак не проходящий грипп – постоянный озноб, температура, осевший голос…
Спасибо тебе, Юрий Аркадьевич! Поверь мне, эта книга останется. Вот, собственно, и всё, что я хотел сказать.
Семён Израилевич растерянно оглядел аудиторию и вдруг сказал, обращаясь к Карабчиевскому:
– Юра, почитайте, пожалуйста, свои стихи.
– Пожалуйста! – произнесло ещё несколько голосов.
– Я не слишком люблю свои стихи, хотя есть и вполне удачные. Кроме того, у меня скверная память, и я помню только те, что прошли из сердца в мозг и обратно, заключив их в пожизненное кольцо. Например, это. Называется оно «Дом отдыха». Юра прокашлялся и резким голосом стал читать:
Дом отдыха. Сугробы снежные.Фонарь, похожий на серьгу.Протоптаны тропинки свежиев глубоком голубом снегу.Ночной состав кричит на станции,тараща сонные глаза.Сегодня в клубе вечер с танцамии значит, переполнен зал.Вошла. Еще твой взгляд растерянныйк потокам света не привык,уже с улыбкой, парень стреляный,к тебе подходит массовик.И голос бархатисто-ласковыйплетет бессмысленную смесь.И весь он маслянисто-лаковыйи, как тюлень, блестящий весь.Ты комплиментом не улещена,нет-нет, ему несдобровать!Но ты веселая, ты – женщина,и ты идешь с ним танцевать.Его глаза мутны, как лужицы.Мелькают тени на стене.И все вокруг плывет и кружитсяи исчезает в пелене…Потом, покинув дом протопленный,девчонок, пляшущих в кругу,ты с ним идешь тропой, протоптаннойв глубоком голубом снегу.И взгляд уже не возмущается,и тяжелеет голова,и поцелуи возвращаются,и все прощаются слова.Всему, всему на свете верится,все сказка, а не сон дурной.А ключ уже послушно вертитсяВ бесшумной скважине дверной…Потом идешь в пальто распахнутом,твой путь деревья стерегутв снегу, тропинками распаханном,в глубоком голубом снегу.Не просишь у себя прощения,не ждешь спасения в слезах.Но что-то кроме отвращениязастыло у тебя в глазах.Там, дома, кто-то бродит скверамии, папиросу теребя,ругает ночь словами сквернымии ждет тебя, тебя, тебя…– Ну что, вогнал вас в тоску? Сами напросились… Потому что невесёлая это штука – моя жизнь…
– А из тех стихов, что были напечатаны в «Метрополе»?
– Не помню. Да Бог с ними. Вот это – много лучше напечатанного в «Метрополе»; называется «Еврейское кладбище»:
Мне кажется, что ветры могут дунутьи разметать, не напрягая щек,ограду, над которой могендувидвзлетел, как деревенский петушок.Мне кажется, здесь все настолько хлипко,настолько временно и на пока,что даже солнца вечная улыбканасмешлива как будто и горька.Все правильно: отжил свое – и в землю.И вот, в ограду тычась бородой,хромой служитель, съеденный экземой,поет и плачет над чужой бедой.А там, вокруг, толпятся монолиты,и старичок в засаленном пальточитает золоченые молитвы,которых не прочтет уже никто.Но старики, они неисправимы,они упрямы, эти старики.Весь грохот века, рвущегося мимо,для них не стоит праведной строки.Все ждут они, когда утихнут битвы,и кто—то там, в далеком далеке,услышит их нелепые молитвы,на древнем, как Планета, языке…– Вы бы хотел иммигрировать в Израиль?
– Конечно, я много раз примерял на себя эмиграцию. Но я никогда не хотел эмигрировать. Я, видите ли, очень социальный человек. Это не значит, что мои произведения обязательно должны иметь некий социальный смысл. Просто есть несколько совершенно необходимых мне связей, разрыв которых делает мое существование бессмысленным. Я должен жить жизнью своих читателей, я не могу обращаться к ним со стороны. Это – во-первых. Во-вторых, все, что я делаю, – это в некотором роде репортаж с места событий. События могли произойти не сегодня, 10—20 лет назад, но все равно – репортаж. Такова специфика моей работы. Как ни ценю я все и всяческие мысли, для меня на первом плане стоят ощущения. Жизнь для меня первична, а слово вторично, поэтому жизнь должна ощущаться всеми пятью чувствами. Если я себя устраняю из среды, о которой пишу, я теряю право на репортаж, я становлюсь бесплодным. Для меня это абсолютно губительно. Я не знаю, смогу ли я что-нибудь сделать здесь, но то, что я там ничего не сделаю, я знаю точно.
Такое создалось впечатление, что аудитория очень расстроилась от сказанных Юрой слов, и личных вопросов больше не последовало.