
Полная версия:
Артистка
Илья Егорович вошел в ложу Олениных и поздоровался с дамами, которых еще не видал.
– А! – воскликнул он, обводя всех торжествующим взглядом. Добродушное лицо его было еще взволновано, а небольшие глазки и мясистый нос казались покрасневшими и припухшими.
– Поразительно! Поразительно! – воскликнул в сотый раз Аркадий Петрович, как бы не находивший даже от полноты чувств, при всем его красноречии, других слов и выражений.
– Нет, что тут, батюшка, «поразительно»! Это, я вам доложу, такая душа, такая… – взволнованно заговорил Илья Егорович, – но он не договорил и вдруг смущенно засморкался.
– Да вы, Илья Егорыч, уж признайтесь, – засмеялся, подозрительно поглядывая на него, Чемезов, – никак, даже всплакнули немножечко?
– Был грех, был! – согласился Илья Егорович, сконфуженно вздыхая, и тут же признался, что вообще ни романов читать, ни драм смотреть не может без того, чтобы не прослезиться. – Вот я оттого-то оперетку и предпочитаю, – сказал он, добродушно подтрунивая над самим собой. – Что поделаешь, нервы ужасно слабы! Да вы на мою-то толщину не смотрите, – обидчиво прибавил он, заметив недоверчивые улыбки дам. – Я и сам прежде, как толстеть начал, так думал – ну вот, теперь зато нервами окрепну! Куда тебе! Все равно, чем больше толстеешь, тем больше бабишься только!.. Ну-с, а вы, барышня, как? Не плакали еще? – ласково спросил он у Зины, которая была его любимицей.
– Она у нас тут все бунтует! – сказал за нее Чемезов, с нежной улыбкой поглядывая на свою взволнованную, раскрасневшуюся сестренку, которая в такие минуты была ему всегда особенно мила, хотя он и подтрунивал над ней тогда сильнее, чем обыкновенно. – Кричит, аплодирует, чуть из ложи даже не выскочила; я вот все уговариваю ее сидеть смирнее, а то ведь выведут!
– Выведут! – серьезным тоном подтвердил Илья Егорович. – Без этого уж нельзя, всегда кого-нибудь да выведут! Ну, однако, до свидания, милые барыни, я тут с вами заболтался… чего доброго, без меня начнут! – И, торопливо со всеми распрощавшись, он почти выбежал из ложи Олениных своей грузной и от поспешности казавшейся еще более перевалистой походкой.
Мельвиля играл сам бенефициант Степанов, актер уже старый, один из тех необходимых в каждой труппе золотых «полезностей», которые, не обладая крупными талантами, добросовестно несут на своих рабочих, выносливых плечах самый разнообразный репертуар, принося иногда театру более пользы, чем его выдающиеся силы.
Публика встретила его очень сочувственно, отчасти за его долгую, верную службу ей, отчасти в благодарность за то, что он доставил им новый случай поглядеть любимую артистку.
Когда Леонтьева снова вышла, по зале пронесся невольный шепот восхищения, и все бинокли направились на нее.
В своем роскошном белом, затканном золотом и жемчугом платье, с длинной, ниспадавшей до самого шлейфа богатой вуалью, она поражала своей благородной красотой, которая в предыдущих действиях не бросалась так ярко в глаза.
В лице ее явилось новое, совсем особенное, какое-то строго вдохновенное выражение, как бы озарявшее ее всю прекрасным внутренним светом.
О чем стенать и плакать?Со мной порадуйтесь, что настает конецМоим страданьям тяжким… —начала она таким спокойным, кротким голосом, что все невольно почувствовали, что эта женщина не только не боится смерти, но, вся проникнутая экстазом вдохновения, идет навстречу ей торжественно, почти радостно.
Казалось, что все существо ее, уже отрешившееся от всего земного, поднялось на ту духовную высоту, которая из простых и слабых людей создает героев.
Растроганная и умиленная, упала она пред святым крестом и, подняв к нему сияющий светлый взгляд, полный глубокой веры в милосердие того Судьи, пред которым так скоро должна была предстать, повторяла за Мельвилем слова последней молитвы своей, и по озаренному лицу ее катились благодатные слезы, и все существо ее, казалось, верило, молилось и жаждало покаяния…
Театр замер от волнения, жадно ловя каждое слово ее, каждый вздох и слезу, и в огромном зале царила такая тишина, что только изредка слышалось чье-нибудь прерывистое, учащенное дыхание. Чемезов не мог отвести бинокля от этого прекрасного лица, сиявшего такой чистой, просветленной красотой, и только когда совсем подле него раздалось вдруг чье-то подавленное рыдание, он невольно вздрогнул и очнулся.
Это была Зина; приложив к глазам платок и вздрагивая своими тонкими еще плечиками, она плакала совсем по-детски, громко всхлипывая.
Елена Николаевна быстро обернулась к ней и, слегка смутившись, осторожно, стараясь не шуметь и не мешать другим, поспешно встала и, обняв Зину, заставила ее подняться и выйти за собой.
В ложе Олениных произошел маленький переполох; соседи заглядывали к ним с любопытством и неудовольствием.
Чемезов, переглянувшись с удивленным и не понимавшим еще, в чем дело, Аркадием Петровичем, тоже тихонько вышли оба в маленькую комнату за ложей, где Елена Николаевна поила водой плачущую Зину, полунежно-полустрого уговаривая ее.
– Ну вот! – сказал все еще не совсем отрешившийся от сцены Аркадий Петрович с каким-то опешенным видом.
– Вы идите, идите, досматривайте, а мы поедем! – сказала, махая на них рукой, Елена Николаевна.
Зина, уже немного успокоившаяся и очень сконфуженная своим неуместным припадком, с мольбой подняла на нее виноватые глаза, но Елена Николаевна, с тем решительным, не допускающим никаких возражений видом, который умела принимать в таких случаях, молча накинула на нее шарф, а брата попросила вызвать Мери.
– Мери, милая, – сказала она, когда та вошла, – мы уезжаем, но вы можете остаться с Аркадием и Юрием; я сейчас же пришлю карету обратно, и вы приедете к нам пить чай.
Но Мери поспешила отказаться, говоря, что много раз уже видела «Марию Стюарт» и потому готова ехать сейчас же вместе с ними. От чая она тоже отказалась, и Елена Николаевна, понимавшая, что Мери хочется остаться одной, не стала уговаривать ее.
– Вот видишь, Зина, – пошутил Чемезов, когда дамы, накинув шарфы и ротонды, вышли в коридор, – я ведь тебе предсказывал, что тебя выведут, – вот и вышло по-моему!
– А все оттого, – с неудовольствием сказал Аркадий Петрович, сердившийся на Зину за то, что она оторвала всех от самого интересного места, – что детей вообще не следует возить по театрам!
Но Зина, которая была готова отдать в эту минуту все на свете за то только, чтобы видеть конец спектакля, обиделась и опять горько расплакалась.
– Ну, будет вам дразнить ее! – с упреком заметила Елена Николаевна. – Лучше бы вы остались досматривать.
Но идти досматривать было уже поздно, потому что в эту минуту раздался оглушительный гром аплодисментов. Очевидно, все кончилось.
– Так мы и не услышали, – с сожалением воскликнул Аркадий Петрович, – как она сказала эту знаменитую свою фразу: «Граф Лестер, вы сдержали слово»…
Прощаясь с сестрами и Мери, Чемезов почувствовал, как рука Мери дрогнула в его руке, и опять сознание какой-то виновности пред ней встало в душе его, но это уже не сблизило его с ней больше, как тогда, в начале вечера, а скорее отдалило, ставя точно какую-то новую преграду между ними.
Ночь была лунная, немножко морозная, и от выпавшего за вечер снега казалась совсем светлой и ясной. Чемезову захотелось пройтись пешком. Так ему всегда как-то лучше думалось, и часто, устав морально и физически за тяжелый рабочий день, он, идя таким образом, мало-помалу успокаивался; сегодня же в душе его накопилось столько различных впечатлений и воспоминаний, что он более, чем когда-либо, чувствовал свойственную ему в таких случаях потребность остаться одному, чтобы лучше разобраться во всех своих сложных ощущениях…
IX
Чемезов сравнительно был еще молодой человек, особенно для занимаемого им положения. Ему едва минуло тридцать пять лет, и годы эти часто служили для него источником многих неприятностей, потому что многие не прощали ему его молодости, видя в ней одно из главных препятствий к ведению того огромного дела, которое сосредоточивалось в его руках.
Он был из хорошей, старинной, но не аристократической семьи и сам себе пробил дорогу на службе. И то и другое тоже ставилось ему в вину и заставляло некоторых косо и недоброжелательно поглядывать на него.
Отец его умер, когда он был еще на первом курсе университета, и после смерти отца средства семьи оказались так невелики, что их едва могло хватить только матери и сестрам.
Чемезову пришлось сразу стать на свои ноги, полагаясь исключительно на собственный труд и энергию. И это заставило его – очень живого, общительного и подвижного в юности – серьезнее отнестись и к себе, и к своим занятиям в университете, и к той будущности, в которой у него теперь уже не было больше помощников. Мать с сестрами остались жить в своем поместье, отягченном, по общедворянскому обычаю, многочисленными долгами и залогами, а Чемезов, отказавшись от своей доли дохода и вообще от всего имения в пользу матери и сестер, остался в Москве оканчивать университетский курс и жил уроками, переводами и небольшими статьями по экономическим вопросам, которыми усиленно занимался.
Года чрез два старшая сестра его, Елена, вышла замуж за единственного сына соседнего им помещика, считавшегося одним из самых богатых в уезде; брак этот был тем более удачен, что молодые женились по любви. Первое время они жили в деревне же, но вскоре, после смерти старухи Чемезовой, переехали в Петербург, где воспитывалась в институте младшая сестра Зина и где в то время жил и Чемезов, только что начавший службу. Несмотря на отличные средства Олениных и на прекрасные, сердечные отношения между братом и сестрой, искренне желавшей служить ему своими средствами, Чемезов по-прежнему тщательно избегал этого, предпочитая прибавлять что-нибудь к своим скудным шестидесяти рублям все теми же переводами и статьями, лишь бы не брать у сестры, которую хотя и очень любил, но обязываться которой ему все-таки не хотелось, тем более что состояние было не ее, а мужнино.
Достаточно было и того, что меньшая сестра жила у них, и, желая в будущем хоть сколько-нибудь обеспечить ее и сделать более независимой, Чемезов уговорил и Hélène отказаться от ее доли в оставшихся после стариков Сосновках. Hélène теперь была уже настолько богата, что смело могла отступиться от каких-нибудь 12–15 тысяч в пользу младшей сестры, для которой деньги эти представляли серьезное обеспечение.
А за себя он не боялся. Он был молод, здоров, неглуп, получил хорошее образование и, чувствуя в себе достаточный запас сил и энергии для устройства своей жизни, верил твердо и горячо в свою счастливую будущность, как умеют верить только смолоду, когда не успели еще растратить напрасно ни сил, ни здоровья, ни времени.
Так прошло несколько лет, ничем особенно для него не выдавшихся, но в которые он все-таки успел подвинуться вперед. Его способности и ум невольно кидались в глаза, а его труды и обширная начитанность дали то, чего, быть может, без этого не дали бы и пятнадцать лет службы. Его заметили – а заметив, поневоле стали выделять из толпы служащих. Вскоре ему дано было довольно важное поручение, которое он выполнил так удачно, что оно сразу подняло его в глазах начальства и товарищей, заставив говорить о нем и предвидеть в нем ту силу, которая и развилась из него впоследствии.
Его карьера пошла гораздо шибче, и во всех даваемых ему затем поручениях его личность, как выдающегося будущего деятеля в административном мире, стала выделяться все резче и ярче, приобретая ему, вместе со сторонниками и поклонниками, также и массу врагов и недоброжелателей, начиная с тех, кого он перегнал, и кончая теми, которых догонял.
В административном мире почти не было лиц, равнодушно к нему относившихся. Его или не терпели, или горячо любили, ожидая от него чего-то нового, совсем особенного. Последних было, конечно, меньшинство. В Чемезове невольно чувствовали силу, которая грозила идти вперед, не так, как шли другие, по раз заведенным порядкам и традициям, а как-то совсем иначе.
Противники злословили его и интриговали против него повсюду, где могли, но Чемезов был человек безусловно честный, глубоко понимающий свое дело и относящийся к нему горячо, искренне и преданно; против этого не могли ничего возразить даже и самые ярые враги его. Он брал к себе людей, не имевших, как и он сам, ни связей, ни протекции, ни служебного, ни общественного положения, ни долголетней выслуги, но полезных для дела и хороших работников, и его начали обвинять в либерализме и политической неблагонадежности.
Конечно, подобные сплетни немало вредили ему, расширяя круг недоверчиво и предвзято глядевших на него людей, но скомпрометировать настолько, чтобы он потерял и место, и влияние, и доброе отношение среди тех людей, которые лучше знали и понимали его, – пока было трудно.
Чемезов знал, что и для него, и для успеха его дела, быть может, было бы гораздо лучше, если бы он расширял круг своих доброжелателей, стараясь приобретать больше нужных знакомств и связей, а еще лучше – если бы он закрепил их подходящей женитьбой, которая дала бы ему влиятельных родственников. Но мысль о подобной женитьбе была ему противна, а на знакомства не хватало времени.
Он сам хотел справиться и со своим делом, и со своей судьбой, при помощи только собственного труда и энергии.
Раз отдавшись делу, Чемезов страстно привязался к нему, вкладывая в него все свое время, все силы, весь ум и даже страсть. Мало-помалу оно стало для него сутью, целью всей жизни и источником всех его радостей и горя. Оно наполняло все его время и все его мысли, а все остальное невольно отодвигалось для него на второй план. Он сам не замечал, как делался все одностороннее. В душе его почти уже не оставалось места никаким другим желаниям. И так проходил день за днем, все больше раздражая его натянутые нервы, все сильнее подрывая его здоровье.
Но он пока не замечал ничего, почти все время находясь в том нервном напряженном состоянии, когда переутомление истощенного организма чувствуется не сразу, как иногда раненый в продолжение первых нескольких секунд не чувствует боли от раны.
Стараясь не думать о том, что и дух, и тело его все упорнее и мучительнее просят отдыха и обновления, Чемезов тяжелым усилием воли заглушал в себе невольное, хотя смутное еще сознание неудовлетворенности и опасности, и еще страстнее кидался на новую работу, как бы ища в ней спасения и удовлетворения себе.
X
В день рождения Петра Георгиевича Обуховы всегда давали парадный обед.
На этот раз день этот совпал и с некоторыми другими семейными радостями.
Во-первых, Петр Георгиевич получил новое повышение; во-вторых, на обед должна была приехать Ольга, а потому он обещал быть особенно торжественным и многолюдным.
Глафира Львовна, нарядная и красивая в своей кружевной светлой наколке и новом шелковом платье, приятно шуршавшем по паркету, немножко волновалась и, проходя то из гостиной в столовую, то из столовой в гостиную и кабинет, заботливо окидывала все комнаты и особенно парадно накрытый стол тем зорким взглядом опытной хозяйки, от внимания которого ничто не может скрыться.
Но хотя Глафира Львовна и волновалась, и даже устала несколько от обычных в этих случаях для хозяйки хлопот, но волнение ее было приятное, а в те минуты, когда она вспоминала о повышении мужа и о том, что они теперь наконец «тайные», волнение это делалось даже радостным, и улыбка невольно пробегала по ее полным румяным губам.
Из всей многочисленной семьи Леонтьевых одна Глафира Львовна никогда не была на сцене; она даже и не любила ее. Семейная зараза не коснулась ее, и она не чувствовала в себе никаких талантов, но нисколько этим не огорчалась.
Старик Леонтьев шутя говаривал: «Глафира не артистка, она у нас – математик!»
Еще будучи маленькой девочкой, Глашенька умела так поставить себя в семье – больше, впрочем, побаивавшейся ее, чем любившей, – что ее всегда ставили в пример прочим детям. Глашенька с детства была рассудительна, спокойна и благовоспитанна, в контраст другим своим братьям и сестрам, отличавшимся большою резвостью и шалостями. Она с ранних лет как бы сознала над ними свое превосходство, но относилась к нему так разумно и тактично, что, казалось, ни на одну минуту не желала терять своей «примерности».
В восемнадцать лет она прекрасно окончила курс гимназии и получила первую золотую медаль. С этих пор она стала давать уроки, предпочитая их сцене, и преподавала даже музыку, признавая ее, впрочем, лишь настолько, насколько она давала ей возможность заработать лишнюю копейку.
Чрез четыре года, давая уроки детям одного чиновного вдовца, она вдруг совершенно неожиданно для своих домашних, с которыми вообще редко откровенничала, объявила им, что выходит за него замуж.
Как это случилось и как вела себя с ним Глашенька для того, чтобы привести дело к такому приятному результату, осталось навсегда тайной, удивившей несколько всю семью, так как, несмотря на то что Глашенька была молода и красива, за ней почему-то никто и никогда не ухаживал, и сама она обыкновенно никого особенным вниманием не удостаивала.
Вскоре после свадьбы Обухова перевели в Петербург, и молодые уехали.
С тех пор прошло уже десять лет; за это время Глафира Львовна пополнела, похорошела и приобрела тот внушительный вид, благодаря которому к ней так и просился ее титул «генеральши».
В доме мужа она сумела сохранить за собой тот же авторитет, которым пользовалась раньше в своей семье. Она прекрасно поставила весь дом и завела в нем образцовый порядок. Хозяйство вела замечательно, с какой-то непонятно даже откуда привившейся к ней «немецкой аккуратностью». Прислуга у нее была вся выдрессированная, боявшаяся одного ее взгляда, хотя она никогда не бранила ее, и даже детей своих, которых очень любила, Глафира Львовна держала чрезвычайно строго, находя, вполне основательно, что любовь – не в нежностях.
Дети от первой жены – их было трое – жили, за исключением старшей Софи, вне дома. Пасынок служил в провинции, а младшая еще училась в московском институте.
С мужем Глафира Львовна жила очень дружно; они, казалось, как бы нарочно были созданы друг для друга, обладая одинаковыми вкусами, взглядами и привычками.
На Петра Георгиевича Глафира Львовна сразу произвела благоприятное впечатление, и чем больше он приглядывался к ней, тем впечатление это становилось все благоприятнее и благоприятнее. Но жениться на ней тем не менее он не решался довольно долго. Она была девушка не из его общества, без всяких средств, если не считать заработка уроками, который, само собой разумеется, он не мог позволить продолжать ей, если бы она сделалась его женой. Но главное, она вышла из такой семьи, которая отнюдь не казалась ему благонадежной и подходящей для него. Все это долго заставляло его колебаться, но зато, женясь, он невольно с каждым годом убеждался все больше и больше, что лучшего выбора он положительно сделать не мог.
Первая его жена была женщина болезненная, вялая, скучная и далеко не воплощала в себе всех желаний и требований своего супруга.
Глафира же Львовна была совсем в другом роде. Она с самого начала вполне приноровилась к его вкусам и, не поступаясь чересчур своими, сумела и те и другие слить вполне гармонично.
Перед мужем она не чувствовала уже больше своего превосходства, как это было когда-то в ее родной семье; они были, так сказать, равноправны. И Петр Георгиевич никогда не отнимал от жены этого равенства; она была не только полной хозяйкой в его доме, но отчасти даже и главной советницей его в делах службы. Она знала его департамент и важнейшие в нем дела чуть не лучше его самого и всегда умела дать полезный и удачный совет, за что Петр Георгиевич в душе еще больше ценил и уважал ее.
Они оба были люди, не умевшие отдаваться сильным страстям, порывам и ласкам, и любовь их казалась несколько холодной на вид, но зная, что в душе они очень ценят один другого, они не желали ничего большего и были вполне довольны друг другом.
Зато каждый раз во времена каких-нибудь неожиданных или ожидаемых семейных радостей, вроде последнего производства в «тайные», их дружелюбные отношения под впечатлением удовольствия делались еще приятнее и дружественнее.
Так было и теперь. Они были довольны и событиями, и друг другом, и всячески старались отблагодарить и наградить как-нибудь один другого.
Он с особенным чувством целовал теперь ее красивую, несколько полную белую руку и на одной неделе сделал два подарка: браслет и платье, что было большой редкостью и доказательством усиленного прилива нежности, так как обыкновенно Петр Георгиевич имел привычку делать подарки только по строго положенным на то дням – именинам, рождениям жены, Новому году и Пасхе. Такое внимание и щедрость очень тронули Глафиру Львовну, и она, в свою очередь, старалась отплатить мужу усиленной внимательностью и заботами о нем. Например, на обед заказывала исключительно его любимые блюда, купила ему дорогого портвейна и даже в чай вместо обычных трех кусков сахара стала класть четыре, как он это любил, но от чего она систематически в продолжение всех десяти лет старалась отучить его, – и, в довершение всего, начала ему собственноручно вышивать прекрасный новый халат, который хотя и вышивался как будто тайком, но про который Петр Георгиевич тем не менее отлично догадывался, и этот халат вкупе со сладким чаем и дорогим портвейном глубоко трогали его…
Однако пробило уже половину шестого, и звонки в передней стали раздаваться все чаще и чаще. Глафира Львовна заторопилась. Она поспешно переставила несколько ваз и рюмок, стоявших, как ей казалось, не совсем прямо, наскоро отдала лакею кое-какие приказания и вышла уже совсем в гостиную, где Петр Георгиевич и Софи занимали съезжавшихся гостей.
Петр Георгиевич, разговаривая то с тем, то с другим, стоял на пороге между своим кабинетом и гостиной, как бы для того, чтобы поровну разделить себя между своими гостями. Увидев жену, он издали незаметно улыбнулся ей той нежной улыбкой, которая невольно явилась у них обоих за последние дни под влиянием усиленного прилива нежности друг к другу.
Софи же сидела в гостиной на диване, обязанная, пока не было самой Глафиры Львовны, занимать наиболее почетных гостей и особенно старого сановного графа, присутствием которого очень гордилась Глафира Львовна. Но по их скучающим, натянуто-улыбающимся лицам Глафира Львовна догадалась, что эта глупая Софи опять не сумела принять на себя роль любезной хозяйки и допустила гостей чуть не заснуть подле себя. Глафира Львовна сейчас же, с самой любезной улыбкой, на какую только была способна, подошла туда и заговорила нарочно гораздо громче обыкновенного, чтобы только хоть как-нибудь поднять и оживить вялое настроение гостиной, сердясь в то же время в душе на дам, которые всегда запаздывают.
Гостей, однако, все прибывало, даже и дамы почти все уже явились, а Ольги между тем все еще не было, несмотря на то что она обещала приехать как можно раньше, и это было тем более досадно, что Ольга одна могла бы занять десять человек сразу. Сама Глафира Львовна всегда была точна, и потому считала себя вправе требовать того же и от других, а особенно от родной сестры.
Наконец, стоя возле одной группы, спиной к дверям, она почувствовала за собой то легкое, едва уловимое движение, которое всегда происходит в гостиной, когда появляется какая-нибудь интересная личность, невольно привлекающая внимание присутствующих.
Глафира Львовна обернулась, думая, что это Ольга, но это был Чемезов.
Тогда она поспешно сделала несколько шагов навстречу и любезно улыбалась ему все время, пока он здоровался с ней и извинялся, что немного запоздал.
– О, нисколько не опоздали, напротив, многих еще нет… с вашей стороны это очень мило… – сказала она, ища глазами мужа; но того уже не было на пороге: вероятно, успокоенный присутствием жены, он позволил себе окончательно перейти в кабинет.
Тогда Глафира Львовна сама представила своего гостя, сказав просто, но внушительно:
– Юрий Николаевич Чемезов!
У Глафиры Львовны была одна маленькая слабость: принимать у себя более или менее значительных людей, особенно если они принадлежали к административному миру, и поэтому, хотя в обыкновенное время она отзывалась о Чемезове с той же недоверчиво-насмешливой улыбкой, с которой говорил о нем и Петр Георгиевич, и большинство людей их круга, тем не менее, раз что он был ее гость, она вовсе не желала умалять его значение и силу, предпочитая на эти часы скорее увеличить их.
Оставшись довольна тем впечатлением, которое произвело появление Чемезова на других ее гостей, Глафира Львовна уже хотела усадить его подле себя и Софи (имея на этот счет совсем, впрочем, не эгоистические соображения), но Чемезов прошел в кабинет Петра Георгиевича.
– Это тот Чемезов? Знаменитый? – спросил с едкой усмешкой на слове «знаменитый» старый граф, важный сановник со звездами, присутствием которого Глафира Львовна особенно гордилась, хотя, спрашивая, он прекрасно знал не только какой это Чемезов, но даже и его самого.

