скачать книгу бесплатно
Умри вместо меня. Повести и рассказы
Марина Борисовна Тарасова
Яркая, остросюжетная проза Марины Тарасовой вряд ли напоминает кого-нибудь из многообразия современных авторов. Многие повести и рассказы публиковались в журналах «Дружба народов», «Нева», «Юность», в «Литературной газете». Изощренный психологизм, мастерство сюжета, иронию, даже политическую сатиру – все вы найдете в прозе Марины Тарасовой. Книга содержит нецензурную брань.
Умри вместо меня
Повести и рассказы
Марина Борисовна Тарасова
© Марина Борисовна Тарасова, 2024
ISBN 978-5-0064-1252-1
Создано в интеллектуальной издательской системе Ridero
Повести
Женщина-птица
Тем днем, когда это случилось, еще не точка, запятая, в последний снегопад зябкой, изматывающей весны, я лежал на втором этаже перестроенной квартиры, сливаясь с крупными белыми кристаллами, будто не было игрушечной призмы окна, распадаясь, совпадая с ними; льняной клок повис на форточке, я очнулся, еле распознал совиное лицо часов, метель скрипела сахаром вприкуску, мгновенно в снежной центрифуге привиделся абрис колес, три задранные конские морды; виденье испаряется с ребристого дна, стеклянный пузырь, осколки отлетают от промозглой стены, распряженные коняги с куражом разбегаются, каждый в свою сторону, и уже не встретятся, как пучок линий, от которых остается один пунктир.
Выпросили писать покороче, самое существенное. Я не знаю, что для вас главное. Для меня существенно все, что произошло тем нескончаемым днем, важна предметность моей жизни.
Я кружился в мутном вихре и думал: а была ли Таня, ставшая почти виртуальной, рисунок белый на белом. Я парил отвесно, верхолаз, запутавшийся в снежной арматуре, превращаясь в сыпучий, нейтральный порошок.
– Феликс! – раздалось надо мной, и я никак не мог соотнести Железного Дровосека со своим именем. Побледневшая мать стояла у моей широченной, теперь бесполезной постели. Я не слышал скрипа шагов по ступеням, не слышал ничего.
– Феликс, – повторила мать обмякшими губами, на ней была замшевая юбка с бахромой, она так ходит дома.
– Феникс, – я сдавленно рассмеялся, пожалел, что запозднился вчера, не отправился к себе на хутор, гололеда побоялся. За спиной матери, в утреннем сумраке, уже нарисовался Борис Ренатович, ее бойфренд, офтальмолог.
– Нет, у него не обычная депрессия, похоже на синдром Фриткеса… – произнес, хлопая глазами, топчась, как лось, на ковре.
– Ты бы еще гинеколога мне привела! – взвиваюсь я.
– Кофе сюда принести? – невозмутимо спрашивает моя матушка, словно прикладывает холодный компресс.
– Не надо, – я сжимаю в руке остывшую чашку. Я не ощущаю их ухода, они скользят по лестнице, скорее, руки ноги себе переломают, чем включат днем лампочку, я только слышу бодрые голоса внизу – утренний ритуал в столовой, с чайной церемонией, с торталетками, ликерчиком, с любезной их сердцу соседкой.
– Прихожу к нотариусу, по поводу завещания, – мать словно продолжает прерванный рассказ, а он еще совсем не старый и оказался такой бонвован.
– Бонвиван, – со смешком поправляет Ренатыч.
Пожалуй, я бы не разыскал Таню, явившуюся мне из летней ялтинской толчеи, если бы не перепутал дверцы кабинок. Я с весны вкалывал в поместье Нового Украинского (теперь есть и такие), одного крутого лоха, жил на его трехэтажной вилле, ожидая окончательного расчета, у меня было три дня. Измотанный духотой и жарой, я бесцельно бороздил вечернюю набережную, пересекающую голубую раковину Ялты, похожую на большую эстраду с ярусами громоздящихся домов, когда увидел Таню. Она стояла у парапета в черных шортах и майке, она любила все черное, облегающее; идеальной формы голова с пепельным пушком, кокос, наклонилась над мобильником, длинные загорелые пальцы нервно давили на кнопки, обещанный роуминг давал сбой. Я протянул ей свой телефон, она дозвонилась, но никто не отозвался.
– Спасибо, – обожгла меня ассирийскими глазами, коснулась влажной ладонью моего плеча и тут же затерялась в густой толпе.
– Куда вы? – растерянно спросил я, как в глупом советском фильме, смутно сознавая единственность ее существа.
Как она могла мгновенно исчезнуть из вида, затеряться среди слоняющихся людей, сгинуть в человеческой яме? Я кинулся за ней, натыкался на чьи-то локти и спины, терся о них, как буек о морские волны; исходил набережную в обратном направлении, потом опять и опять, безуспешно.
После сорока минут бестолкового мотанья, потный и злой, я спустился на пляж, потянул игрушечную дверь туалетной кабинки с буквой «Ж» и больно стукнулся лбом с ней, выходившей. Она охнула, засмеялась, а я, говоря что-то несвязное, крепко обхватил ее, боясь, что она снова исчезнет, потащил, неясно куда, подальше отсюда; то было бессмысленное движение, незначащие слова, слова-возгласы, междометия, и мы сотворяли, произносили их, наспех целуясь, смешные болтики небесного вращенья.
Все продолжалось нестерпимо долго, уже зажглись звезды, а мы еще кружили, как заводные, по окрестным улочкам и пустырям, уходили дальше и дальше от городских огней, пока не притормозили у заброшенной развалюхи (на другой день искали – тщетно, как сквозь землю провалилась), я раскинул ее тело на железных листах обвалившегося гаража, сыпалась штукатурка, я жадно вонзился в нее и увидел звезды у себя под ногами, опрокинутые, словно ввинчивался не в ее кокосовую плоть, а в хрустящую парусину неба. О, небесное свечение, гормон счастья, излитый на меня, незабвенный. Потом мы спустились к морю, в каком-то другом, диком месте, куда и забредать-то страшно, и все повторялось вновь, до самого рассвета, у морской кромки, у ручной воды, среди детских островков песка, перемешанного с галькой, но так не было, потому что море смывает не только усталость и сладкий пот, оно забирается в тебя и что-то стирает.
– Три дня мы провели, сцепив руки, банкет на вилле, катанье на паруснике и дельтаплане, уже померкло, выветрилось, конечно, я хотел себя показать с лучшей стороны, а она уже меня знала с самой сокровенной; зачем я витийствовал на пляже, измышляя несуразные стишки: Таня, ты – выхлоп мазурки, Таня, нас скоро не станет…
– Зачем каркал? Короче, она не полетела в Питер, к родителям, очертя голову, мы рванули ко мне, в Москву, и, забираясь на второй этаж, я бросил матери – это Таня! Как говорят: вот, моя жена. Небо, перечерченное канатами дождя, дряблые городские комары, как маленькие вертолеты в осенней паутине, пылающий котел, красный орган осени, все эти багровые жилки, перепонки листьев, золотые запонки на рубашке снега.
Я не люблю свою мать, не люблю и не перестаю удивляться на нее. Она бы распрекрасно прожила с Эйнштейном и с бен Ладаном, и везде была бы уместна, прирожденная жена, гений семейной жизни, ухаживающая за мужьями, как сиделка за больными, и неизменно переживающая их; Альбертику помогла бы реализовать его сумасшедшую теорию своим чутким отношением.
Радовалась ли она сама в браке? Не уверен, то была жизнь без конфликтов и упреков, похороны без слез. Но она сняла желтую гусеницу, царапавшую суставчатым телом мою младенческую кожу: я ничего не мог сказать, я орал от ужаса в коляске, и меня, полугодовалого, не понимали, а она подошла и сняла глазастое чудовище со лба, и эта первая младенческая память, пуповина внутриутробной, в пользу матери. Потом, из сумрака детства, в Мордовии (я рассказывал Тане, да мало нам выпало времени для рассказов), выплывает острая, как полумесяц, морда лагерной суки Ханки, видно, названной в честь незатейливого пойла, сучка из продмага, косившего почем зря мужиков в погонах, самого цветущего возраста; Ханку списали по старости, и все не доходили пьяные руки пустить в расход. И первые мои рисунки запечатлели унылую вышку и лагерную колючку, помню, мне даже хотелось нарисовать ток, пропущенный сквозь металлические шипы, но не придумали таких красок, и сейчас нету. Позже я уничтожил наброски, труднее с памятью, я ничем не походил на рыжего, лобастого отца, начальничка, напиваясь до белой, бешеной пены, он меня не замечал, как муху, севшую на китель, цеплялся репьем к матери, покорной, противно услужливой. Мне было семь лет, нет, восемь, когда его шарахнул инсульт, он вылезал из жизни, как из штанов с лампасами, синюшный дергался, сползая с дивана, а снежный паук на окне крутил свое сальто мортале.
Совсем скоро мы оказались в Москве в нашей малогабаритке (я ее не помнил, потому что родился «в лагере», поздний ненужный ребенок, поскребыш), с двумя смежными комнатами, хрущевка, и это в центре, среди породистых сталинских домов; между ними примостилась синяя луковка церквушки, куда мать иногда заходила. Тело у нее не поспевало за лицом, оставалось гладким, с едва заметной рыхлинкой, жадным. Не скажу, что их было много, объектов короткой любви, наверное два или три, они для меня на один фейс, на одно мурло, я вздрагивал в проходнухе от приглушенной ночной возни, я накрывал голову подушкой, парил на перистом облаке, улетал в свою Лапуту, облепленный крахмалом бессвязных, распадающихся снов. Запомнился мент, наш участковый, с русыми пушистыми усами, он всегда притаскивал мне что-то, типа, игрушки, как малютке, сироте, а я вынимал из нее пружины, потрошил, молодой шимпанзе, и злобно выбрасывал в мусоропровод. Все у нее должно было идти на понижение, а вот поди ж ты! В конце концов, мать решила устроиться в Художественный Салон, неподалеку, я знаю, она бы и сторожить пошла, и шваброй махать, наступил девяносто второй год, лагерные денежки, нажитые, рухнули, стали трухой. И такой финт, такой фарт бурная любовь с самим, с хозяином, с Харитоном Игнатьевичем, тоже вдовцом, роман, плавно перетекший в замужество. Черный снег улыбки, глазки мутное пивко. Наше прошлое его не удручало отставной козы барабанщик, сам по тому же ведомству, его посадили в Художественный салон воеводой на кормление, а время то было сказочное!
Скупай все по дешевке, целыми коллекциями, и кум английской королеве. Что ж мне не удивляться на мою мать, не восхищаться, ведь это ее особый дар, не дает сбоев, необходимость присутствия, осознанная необходимость, как сказал философ. Потом мы переехали в квартиру Х.И., теперь надстроенную мной, в урочище, в уёбище, с ампиром и купеческим модерном. Я уже не вздрагивал от постельного скрипа, в фатере четыре комнаты, но, ворочаясь ночами под мягкий шелест кондиционера, я, неблагодарный, измышлял, какую кармасутру они там выдают, запуливают в огромной усыпальнице, как она его интимно кличет, вскрикивает:
– Ну еще, еще! Давай, Харя! Шайбу! Как податливую глину тела месят руки скобаря.
– У тебя же имя грузчика, – весело хамил я, – а ты восемнадцатый век впариваешь!
– Запретил хвастаться моими рисунками перед клиентами, постоянными покупателями, а среди них попадались презанятные персонажи, тот же директор музея классика. Помню, я устроился с ватманом на золоченой банкетке (мне не позволялось на ней сидеть, но я плевал!), а он мечется по салону, причитает: надо ехать с экспозицией в Индию, а в фондах хищение, пропал окурок Алексея Максимыча, и что теперь делать!
– Да замените вы чинарик, делов-то, – склабился я, уже дымивший втихаря.
– Это же подлог! – закричал он, нехорошо розовея, словно ему угрожали топором.
Молодой продюсер, ослепляя белым костюмом, в январе, словно приехал не из Тулы, с гастролей, а с Ямайки, витийствовал, придирчиво рассматривая старинную миниатюрку:
– Моцарт кто? – попса. Вот Бетховен, послушаем Девятую симфонию, да его просто распирал тяжелый рокк! Никто тогда не понял, время не подошло.
Или потомственный колдун, изгонявший беса из черных пуделей.
– Банное у тебя имя, сандуновское, – доставал я отчима, а он, разве нечего было ответить четырнадцатилетнему балбесу? Но вот ведь, отмалчивался или обращал все в шутку, только раз сорвался, зашипел:
– Если бы ты был мне сын, я бы тебя долго бил, с утра до вечера, и с вечера до утра, душу вытряс!
Я прыснул:
– А что, слабо ремень вытащить? Или боишься, свалятся штаны? Х.И. был уже болен и знал про свою болезнь.
Студентом, бывало, я ненароком заглядывал к нему в кабинет, Хорек сидел, сгорбившись за ореховым столом с завитушками, подсчитывал по вечерам барыши, круглил доходы; с какой безысходной тоской взглядывал он на меня, понимая, что я неизбежно переживу его, а значит, получу дивиденды, бабки, ведь ни в первом, ни во втором браке Господь не наградил этого барыгу детьми, если детки могут быть наградой. Ваши капиталы немы, капитаны Немо! А когда образцовая жена, моя мать, упокоила его на Ваганькове и в ее жизни еще не появился Ренатыч, она, видно, маясь от безделья и больших денег, свалившихся на нее, загорелась бредовой идеей, так и не осуществленной, к счастью, издать книжонку (это в девяносто восьмом!), увековечить память моего отца и попросила меня помочь. Я вышел из себя, я скрывал, кем он был, не хотел, чтоб наши имена хоть как-то связывались.
– Ну хорошо, – надулась она, – найду какого-нибудь писателя голодного, их теперь немало развелось, поковыряется такое настрочит, почище Стивена Кинга будет.
И ведь не соображала, дуреха, что говорит.
Из скорлупки мобильника проклюнулся звоночек, меня приглашали на вернисаж. Я лежал навзничь в сугробе постели не в силах подняться и уже не пялился в окно, снегопад иссяк, оставив просыхающие крыши.
Между тем, дела мои шли совсем неплохо; завязав с Архитектурным, я только вначале работал в тандеме с кем-то, я быстро нащупал собственную нишу, золотую жилу – ландшафтный дизайн, и вышел напрямую к заказчикам. Мой отдельно взятый гонорар теперь составлял не пять, семь тысяч, а двадцать и тридцать, в отдельных случаях тянул на пятьдесят-семьдесят в твердой валюте, делаю все с размахом и, разумеется, не плачу налогов, ведь я не связываюсь с фирмами. Отчим, Х.И. не увидел меня «на белом коне», как старый дирижабль, он уже выпустил воздух. Сейчас в свои двадцать шесть, я могу выполнить «сад камней» любой сложности, соорудить водопад, да мало ли что, а ведь начал, неловко вспоминать, с садовых гномиков, незатейливых беседок. Бывает, разжиревший пахан просит придумать что-нибудь этакое, и я ставлю под сакурой писсуар в форме головы Сократа, делаю ему прикол, раз платит; пусть мочится на Сократа, на эту очумелую жизнь, пока самого не замочили.
Мои отношения с матерью определяла отчужденность, редкий досуг скрашивали девочки из тусовки, замужние дамы, правда, тоже случайные, иногда свербело в душе, но я полагал настоящее не по мне, не по Сеньке шапка, сомневался, что хоть раз в жизни такое случается с каждым, и попадаешь, как кур во щи.
Я ловлю себя на том, что не рассказываю, а делюсь мыслями; мысли не построишь по ранжиру: сейчас подумай о том, а потом об этом, они всегда вперехлест.
Я не мог без Тани существовать, я вжился, втянулся в нее, как Гоген в абсент, раскачивался на зыбкой палубе чувств. Она стоит передо мной в облегающих черных брюках и водолазке, с пухом волос, подчеркивающим отточенную форму головы, юноша воин с картины Караваджио, только нет рукояти меча в длинных пальцах, а я щелкаю мышкой перед экраном, где оцифрован макет моего очередного заказа. Таня все видит, замечает любую мелочь, неужели училище дало ей такой нюх, точность художника. Разъятая цепочка времени, звенья распадаются… день или час прошел? Достала из папки мои акварели, перебирает на полу, сидит, поджав ноги, под короткой юбкой будто гудит примус, глаза кремнево-синие, морские.
– Если бы я жила во времена Рафаэля, я бы смешивала Рафе краски. Гобелены ткала! – Смеюсь, выключаю компьютер.
– А тебе хочется писать маслом?
– Надо же по новой начинать, если работать живопись, – я смущаюсь, как портняжка, которому предлагают подучиться на кутюрье..
Мы ничего не успеваем обдумать, понять про жизнь, время летит быстрее, чем мы соображаем. Таня загостилась у меня и незачем уже скрывать звонки на мобильник, взволнованные, с паузами из-за нехватки слов, разговоры по-итальянски. С ним, с Армандо, она давно, а со мной без году неделю. У итальяшек слащавые имена, все они теноры – кенари, ему под сорок
– зачем тебе такой, на семнадцать лет старше? Я еще не врубаюсь
– он прибрал к рукам реставрационный бизнес в Милане, это кое-что проясняет, но какое мне дело, чем занимается Армандо, они поссорились и он не приехал в Ялту, а теперь вот заладилось, вполне серьезно, Таня даже готова принять католичество. Невероятно!
– Если бы он не объявился, был бы я?
– Наверное.
Она отвернулась.
– Выходит, я заменитель сахара?
– До меня, как до жирафа, наконец, доперло и я шарахнул ее так, что она пролетела пол мастерской и, падая, чуть не разбила окно.
Я готов отрубить свои кулаки, я катаюсь по полу, где разбросаны ее полусобранные вещи, все вверх дном, полное затмение. Прошел день или два, не помню… надо мной звучит Танин голос, она тихо и виновато говорит, как по квадратику, по фрагменту восстанавливается мозаика, какая это уникальная, дорогостоящая технология, а я уныло бубню, что надстрою еще пол-этажа, сделаю пентхаус с выходом на крышу, и она сможет загорать.
Таня исчезла из моей мастерской, как белка, перезимовавшая на крупе, а потом разыскавшая дупло с орешками. Я ринулся в Питер, адрес то я знал, квартира оказалась запертой, я понятия не имел, где ее семья обитает на даче, у бугристой воды залива. Есть рассказец у Бианки «Кинули», про львенка или рысь, мать мне его читала в детстве, теперь кликуха обрела другой смысл. Все расползалось, трещало по швам. Что ж, постой на часах, у парадного, мало тебя изваляли в перьях. Я витал над сквозящими улицами, город казался мраморной мертвецкой, вот-вот вылезет из Невы белоглазое чудище.
Я был запасным игроком, эпизодом в ее бурной судьбе, устремленной к заманчивой цели. Скорый поезд со свистом мчал меня в Москву, мне свистели в спину, выгоняли с арены; где-то вблизи Бологого, промаявшись у темного окна, я подумал: тот, кого она предпочла, из осколков витража создает ангела, а я из Сократа умудряюсь сделать писсуар.
У себя, на Трубниковском, в разоре и разгроме, я не мог смотреть на черные уточки ее туфель, томящиеся в прихожей. В бредовых полуснах я готов был вызвать Армандо на дуэль, не больше, не меньше, а он оказывался отменным фехтовальщиком, ворошиловским стрелком… нет, я не хотел расставаться с жизнью так глупо, хоть и во сне. Тогда и началась рубка арматуры. Мать с Борис Ренатычем опекали меня
– мы никуда не ходим, выведи нас в свет
– сопровождали на выставки; какой морок, сколько чуши я выслушал о художниках, о картинах, а на ночь глядя, за поздним чаем с «берлинским печеньем» они пели слаженным дуэтом, ясно что
– мне надо поскорее, без душевной крови, забыть эту полушлюху, хищницу, и тому подобное. Дольше я не мог находиться с ними под одной крышей, я готов был к новому, рисковому повороту в своей жизни, более того, я ждал его.
Тут и подвернулся хутор.
Как только опускалась темнота, я гонял на своем новеньком фольсвагене, порой с подспудным желанием сломать себе шею, совершал вояжи и днем, съезжая с трассы, забираясь в глухие уголки. Однажды, не доехав до Нарофоминска, заметил жестяную стрелку «Егоркина Гора», увидел заброшенную деревеньку, разоренное воронье гнездо, ютившееся под зеленым косогором, а на холме деревянный двухэтажный домина, явно нежилой. В деревушке обитали две чумовые старухи, да подслеповатый дед. Я осведомился о странном доме, стал расспрашивать, вызнал, что хозяин, бывший кузнец, после смерти жены пропил и корову и гусей, и о прошлом годе вздернулся с бодуна. Ну, меня такими штучками не проймешь, что не ладно – де торговать дом, раз он там порешился – каждый сам себе голова, хоть и пьяная, значит, время пришло, мне такое паскудство совсем не угрожает, я и пью-то как воробей, даже курить бросил. Справился о родственниках, в Люберцах проживает племянник, – сказал дед, кряхтя после чекушки. Адреса, разумеется, не дал, сообщил только, что племянник, Лешка с редкой фамилией Еремин, трудится в паровозо-ремонтных мастерских. Удача сопутствовала мне, я нагрянул в эти мастерские, сбил с панталыку ошарашенного наследника, пообещав ему бабки, о которых он и не грезил, усадил в машину и мы поехали смотреть «хутор». Какое там царило запустение! Слезно было видеть развалившуюся кузню, поросшую бурьяном, напрасный труд поколений, итог, а ведь когда-то здесь имелся птичник и хлев, рыбник с карасями превратился в мутную лужу. Под рукой рассыпались трухлявые доски телеги, бесцельно из них торчал ободранный хомут, память о коняге, о Гришуне, – равнодушно сказал племянник. А вот с самим домом, что странно, было все в порядке. Балки не сгнили, сохранилась кровля, только летучие мыши гнездились, вились на верхотурье. Я, недолго думая, купил дом и полгектара рыжей, глинистой земли; на благоустройство, считай, ушло пять месяцев и кругленькая сумма. Я решил не выдергивать дом из ландшафта, не менять его внешний вид, не привлекательный, не лакомый для чужих глаз, я лишь убрал безобразие вокруг, выкопал скважину, заменил фундамент, проложил дорогу до шоссе, оно близко. Заказал по своему эскизу изгородь, обвитую медным прутом. Зато внутри у меня – супер! Подновленные бревна излучают вековое, янтарное тепло сосны, просторная мастерская оснащена всем необходимым, множество станочков, приспособлений
– я люблю работать руками, смехом говорю, что вытачиваю свои эскизы; русскую печь я преобразовал в современный камин, а наверху расположена спальня, перегороженная с кабинетом, тренажеры. Не забивать же мое жилище псивым антиквариатом, вроде любимого отчима, будь ему земля колом.
Я переключился, как коробка передач, на другую скорость. Я не брал выгодные заказы, хотя были большие траты, занялся живописью, пытался определиться, выработать свой стиль. Написал мужской портрет, натюрморты в пейзаже. Ну и что, кого я поразил? Представил несколько небольших полотен, а чего не выставиться, если я спонсировал, прикармливал бездельников-кураторов. Осенью даже предложили участвовать в молодежной выставке на Кубе, но меня, увы, не манила страна веселых нищих.
Вечером того долгого утра, давшего мне почувствовать себя локатором снега, я поднялся, побрился и поехал на вернисаж молодых художниц. Я ввалился, когда в особнячке на бульваре столы уже накрыли, фуршет был в разгаре, вся тусовка своя. Я оглядел стены, взгляд не на чем не задержался. Вкрапленьями слюды в наш сланец, сидели на стульях несколько старичков в джинсе, заедали водочку бутербродами, посверкивали бедовыми глазами, осколки другой популяции, легендарной Масловки, братства художников, о котором я знал только понаслышке. Как они отличаются от нас, расчетливых, наигранно веселых; конечно, и там водилась бесовня, мелкая сволочь, но в целом… полночные споры об искусстве, дружба взахлеб, гитара. Пронзительные романы, варка глинтвейна, наутро легкое похмелье с дамой сердца, «каленвал», килька в томате под шампанское, а тут… рядом ипподром и родной ресторан «Бега», где художников чуть ли не в долг поили. А Челюскинская, а Сенеж, вот уж приюты живописцев, катанье на лодках, в очередь гребут и рисуют ноздря в ноздрю…
Почему я в тот вечер запал на Регину, которую знал до и после короткого счастья с Таней, и всегда проходил как бы сквозь нее. Регина вальяжно подошла с налитым стаканом, облаченная в малиновый свитер, он был ей очень к лицу
– в радостной эйфории, словно это ее персональная выставка, а висело-то две блеклых картинки.
– Феликс, повысь градус! Дался тебе этот сухарь….– сказала, упершись в меня пушистым боком, с пьяненькой уверенностью в своем неотразимом обаянии.
Я взглянул на разномастные волосы, торчавшие частоколом от свирепого геля, вот дурешка, зачем выжучивается?
– Видел мои шедевры? – спросила будто невзначай.
Я посмотрел в угол за дверью, куда поместили Регину, поставили, как школьницу, и промолчал.
Она проглотила выразительное молчанье, подцепила пластмассовой вилкой ломтик буженины для меня и чуть было не облила липким десертным мой дорогой пиджак. Но, странное дело, от ее брутального свитера, от плотного тела под ним исходило обволакивающее тепло.
Да, она всегда на подхвате, грязцо, конечно, но порой хочется залезть в грязевую ванну, «лечь на дно, как подводная лодка и сигналов не подавать».
Неудивительно, что я вышел вместе с Региной в моросящий весенний дождь, она даже присвистнула, или мне показалось, увидев серебристый фольсваген.
– Вот это тачка! Очень кстати, а то мой жигуль в ремонте. Поедем к тебе? – Спросила за меня, – на твой прибамбасный хутор?
Откуда она может что-то знать про мое пристанище? Кто там был – двое, трое, и то по делу, значит, слухом земля полнится? Я не завел друзей. Какая еще дружба между нами, творческими особями, одно соперничество. А другое человечество меня просто не интересует.
В темноте мы ехали под тихую музыку, сидя рядом, Регина нервно курила, иногда поворачивая ко мне голубоватое лицо с приглушенной косметикой. Подумалось, она из тех женщин, которых делает ночь, к утру их лица оплывают, как свечи, теряют притягательность.
– Плохо продаюсь, Феликс, – она загасила окурок.
– Что? – не врубился я. Утренний рисунок белый на белом полоснул лобовое стекло, я вывернул руль, боясь проехать поворот на проложенную мной дорогу.
– Сдала две картины в салон, и еще две в бутик, знаешь, в подземном переходе на Крымскую.
Я не среагировал, я этого бутика не знал.
– А продали всего одну, вот гадство. Считай, только на бензин. А тут еще крыло мне помяли. Думаешь, заплатили?
Нет, не так уж ее манило ночное приключение, житейские заботы не оставляли, гнобили Регину.
Я поднялся на косогор, притормозил.
– Ну прямо замок Дракулы! – Ежась в коротком плащике, Регина оторопело разглядывала мой домино.
– Слушай, а у тебя там нет свободного гробика?
– Грог есть, а гробик заслужить надо, – скаламбурил я. Повернул филенку сделанного под дремучую старину замка. А когда мы вошли и явилось ей все великолепие моего жилища, когда я включил отпадные конические светильники и китайский дракон (в его пасти можно колоть орехи) щелкнул зубами, Регина, казалось, сражена была наповал.
– Как ты зашибил такую деньгу? На свой домище?