
Полная версия:
Избушка на краю себя. Книга 5.0. Свидетель
– Знаешь, – сказала Агата вечером, глядя на колыбельку, – у неё даже имени нет. Я не дала ей имя.
– Никогда не поздно, – мурлыкнул Котофей.
– Как назвать ту, которая прожила три месяца в животе и никогда не вышла на свет?
– Как хочешь. Она же твоя.
Агата молчала долго. Смотрела, как сумерки заползают в избу, как Григорий зажигает лучину, как тени пляшут на стенах.
– Рябина, – сказала она наконец. – Я посажу рябину. У неё ягоды горькие, но птицы их любят. И листья краснеют осенью, будто не хотят отпускать лето.
– Рябина, – повторил Котофей. – Хорошее имя. Не плакса, не неженка. Будет стоять в саду, кормить птиц, не требовать полива. Подходяще.
Агата кивнула.
В саду было темно. Но она знала, что завтра утром возьмёт лопату и пойдёт копать яму.
Не для новой колыбели.
Для дерева, у которого будут ягоды.
Наутро она копала долго. Земля была плотная, с корнями, с камнями. К вечеру ладони покрылись мозолями, а яма была готова.
– Ты уверена, что хочешь её здесь? – спросил Гвидон, наблюдая с крыльца.
– Здесь, – сказала Агата. – Рядом с избой. Чтобы видно было из окна.
Он не стал спрашивать, зачем. Просто взял вторую лопату и расширил яму.
Саженец был тонкий, гибкий, с тремя листочками на макушке.
– Жить будет, – сказал Гвидон, приминая землю вокруг ствола.
– Будет, – сказала Агата.
Она полила рябину из ковша и пошла в избу.
На подоконнике, рядом с сухой мятой и шишками, по-прежнему стояла берестяная колыбелька.
Но теперь в саду росло дерево.
И у дерева было имя.
Глава 2.
Бог в реанимации.
Или о том, что икона на шкафу – это не предательство
Он вошёл не как проситель – как человек, которого привели насильно.
Спина прямая, плечи развёрнуты, подбородок вздёрнут. Только пальцы, сжимающие свёрток, побелели до синевы.
– Меня жена заставила, – сказал он вместо «здравствуйте». – Я не верю во всю эту… – он обвёл рукой избу, печь, связки сухих трав под потолком, Котофея, лениво взирающего с полатей, – …эзотерику. Я человек factual. Был.
Последнее слово он добавил нехотя, будто выдавил из себя лимонную косточку.
Агата не обиделась. Она вообще редко обижалась на таких – жёстких, прямых, сбитых из железобетона. За этим панцирем всегда билось что-то настолько хрупкое, что владелец панциря сам боялся к этому прикоснуться.
– Чай? – спросила она.
– Я не пью чай. Точнее, пью, но чёрный, без сахара, без трав. Обычный. Фирменный. В пакетиках.
– Такого нет, – сказала Агата. – Есть иван-чай, есть смородиновый лист, есть мята с мелиссой. И заварка индийская, прошлогодняя, Гвидон привёз.
Мужчина помолчал.
– Давайте индийскую. И без мёда.
Агата кивнула. Поставила чайник.
Он сидел на лавке, не прикасаясь спиной к стене. Прямой, как телеграфный столб. Свёрток – в свёртке угадывалась прямоугольная, тяжёлая форма – лежал у него на коленях, и он то и дело поправлял край ткани, будто проверял, не украли ли.
– Я – Николай, – сказал он. – Пятьдесят шесть лет. Инженер-конструктор на заводе. В бога не верю. В бабок не верю. В магию – тем более. Жена три года ходила вокруг да около, наконец уговорила. Сказала: «Сходи, Коленька, тебе полегчает». Я не жду, что полегчает. Я просто хочу, чтобы она отстала.
– А чего хотите вы? – спросила Агата.
Он дёрнулся, будто она ударила.
– Я? Ничего. Я ничего не хочу. Я хочу, чтобы всё было как раньше. Но это невозможно. Поэтому я ничего не хочу.
Чайник закипел. Агата заварила чай, поставила перед ним чашку. Он не притронулся.
– Расскажите про сына, – сказала она.
Николай молчал долго. Минуту. Две. Котофей перестал мурлыкать, Григорий замер за вениками. Даже изба перестала скрипеть.
– Антоша, – сказал он наконец. Голос сел, просел, превратился в шорох. – Антон. Тридцать один год. Спортсмен. Не пил, не курил, зарядку делал по утрам. Инфаркт. Прямо на работе. Скорая приехала через двадцать минут. Он уже не дышал. Я узнал об этом через три часа. Жена позвонила. Я был на совещании. Я сказал: «Перезвоню». И продолжил совещание. Потому что если бы я остановился, я бы… я бы…
Он замолчал.
– Вы бы что? – спросила Агата.
– Я бы провалился, – сказал Николай. – В какую-то чёрную дыру, из которой нет выхода. Я это чувствовал. Краем сознания. Если я сейчас сяду, если я сейчас заплачу, если я сейчас признаю, что моего сына больше нет – я не встану. Никогда. Поэтому я продолжил совещание. Обсуждал коэффициенты, допуски, сроки поставок. У меня был очень ровный голос. Коллеги потом сказали: «Ты держался как настоящий мужчина». А я думал: «Я не держался. Я умер. Просто забыл лечь».
Он взял чашку. Отпил. Поморщился – то ли от горечи, то ли от воспоминаний.
– Три года, – сказал он. – Три года я «держусь». Хожу на работу. Выполняю план. Отвечаю на вопросы. Жена плачет – я обнимаю. Дочь звонит – я говорю: «Всё хорошо, держись». А сам… сам не знаю, кто я. Инженер? Отец? Муж? Живой?
Он замолчал. Потом, словно решившись, развернул свёрток.
На свет появилась икона.
Старая, тёмная, в тяжёлом серебряном окладе. Лик едва угадывался – то ли Спас, то ли Никола, то ли кто-то третий, строгий и усталый, каких много на старых досках.
– Это бабушкина, – сказал Николай. – Она верующая была. Мама не взяла – комсомолка, атеистка. А я взял. Не потому, что верил. Просто… память. Антоша маленький любил рассматривать. Говорил: «Папа, а почему у дяди глаза грустные?» Я отвечал: «Потому что он много знает». Антоша кивал и говорил: «Когда я вырасту, я тоже буду много знать». Он вырос. Узнал. И ушёл.
Николай провёл пальцем по окладу. Палец дрожал.
– Я не могу на неё смотреть. Каждый раз, когда вижу этот лик, я слышу: «Папа, а почему у дяди глаза грустные?» Я не могу её выбросить – это бабушкино, это память, это… предательство. Я не могу её оставить – она стоит у меня в кабинете и смотрит. Три года смотрит. Я переворачиваю её лицом к стене – мне кажется, что я предаю Антошу. Я ставлю лицом к себе – я не могу работать, потому что у меня внутри всё обрывается. Жена говорит: «Сходи к батюшке, отдай в церковь». А я не могу. Потому что если я отдам икону, я признаю, что Антоши больше нет. А если я признаю – я перестану быть отцом. Понимаете? Пока икона здесь, я ещё как-то держусь. Но я больше не могу так держаться. Я устал.
Он замолчал. Чашка в его руках остыла, он так и не сделал ни глотка.
Агата смотрела на икону. Потом на Николая. Потом куда-то вглубь себя, где у неё самой хранился похожий узел.
– Знаете, – сказала она, – у меня есть свекровь. Марфа Петровна. Всю жизнь проработала в лаборатории, заведовала клинической диагностикой. Микроскопы, пробирки, анализы. В бога не верит, в чудеса – тем более. Когда у неё спрашивают: «Марфа Петровна, а как же душа?» – она отвечает: «Душа – это электромагнитная активность мозга. Прекращается активность – прекращается душа. Всё научно».
Николай поднял голову. В глазах мелькнуло что-то похожее на интерес.
– И что?
– А то, – сказала Агата, – что когда она уходила на пенсию, она завернула свой любимый микроскоп в байковую тряпочку и поставила на шкаф. Не пользовалась им двадцать лет. Но не выбросила. Я спросила: «Марфа Петровна, зачем вам микроскоп, если вы в него не смотрите?» А она говорит: «Не знаю. Рука не поднимается. Вдруг пригодится?»
Николай молчал.
– Не пригодится, – сказал он наконец. – Она же учёная. Понимает, что техника устаревает.
– Понимает, – кивнула Агата. – Но микроскоп стоит. Не потому, что она собирается в него смотреть. А потому, что он – часть её жизни. Часть её самой. Той Марфы Петровны, которая тридцать лет смотрела в окуляры и видела то, чего не видят другие. Микроскоп на шкафу – не инструмент. Это память о зрении.
Николай перевёл взгляд на икону.
– А это – память о вере? – спросил он.
– Это память о любви, – сказала Агата. – Ваш сын смотрел на этот лик и спрашивал, почему глаза грустные. Вы отвечали. Между вами было что-то. Не божественное – человеческое. Икона была свидетелем. Она не требует, чтобы вы в неё верили. Она просто помнит.
– А я? – голос Николая дрогнул. – Я помню. Но мне от этого не легче. Память – это не утешение. Память – это пытка.
– Потому что вы пытаетесь из неё что-то извлечь, – сказала Агата. – Утешение. Ответ. Смысл. А память не даёт ответов. Она просто держит. Как этот микроскоп на шкафу. Он не лечит, не открывает, не спасает. Он просто стоит. И этого достаточно.
Николай долго молчал. Пальцы его гладили оклад – медленно, почти ласково.
– И что мне с ней делать? – спросил он. – Оставить? Убрать? Отдать?
– А куда вам хочется?
– Не знаю. Я перестал понимать, чего я хочу. Три года я делаю то, что надо. Надо работать – работаю. Надо поддерживать жену – поддерживаю. Надо жить – живу. А хотеть… хотеть я разучился.
Агата встала, подошла к окну. На подоконнике, рядом с берестяной колыбелькой, стояла плошка с сухими семенами.
– Знаете, чем отличается живой от неживого? – спросила она, не оборачиваясь.
– Чем?
– Живое не знает, что будет завтра. Неживое – знает. Камень знает, что он будет камнем. Вода знает, что она будет течь. Огонь знает, что он будет гореть. А человек не знает. И это мучительно. Но это и есть жизнь.
Она повернулась.
– Вы три года пытались стать камнем. Чтобы не чувствовать, не хотеть, не бояться. У вас почти получилось. Но камень не страдает. Камень не держит икону три года, не зная, что с ней делать. Камень не говорит жене: «Я не знаю, кто я». Камень просто лежит. А вы – сидите здесь, пьёте чай и спрашиваете у незнакомой женщины, куда деть свою боль. Значит, вы не камень. Значит, вы живой.
Николай смотрел на неё. В глазах – не благодарность, нет. Что-то другое. Растерянность пополам с облегчением.
– И что мне теперь делать с этой… живостью? – спросил он.
– Для начала – разрешить ей быть, – сказала Агата. – Не прятать. Не заглушать. Не заменять работой и планом. Просто признать: «Я жив. Мне больно. Я не знаю, зачем это. И я не знаю, что будет завтра». Это самое трудное.
– А икона?
– Икона подождёт. Она три года ждала. Подождёт ещё.
Николай посмотрел на лик. Тот смотрел куда-то вглубь, поверх его плеча, поверх времени.
– Она не грустная, – вдруг сказал он. – Я думал, грустная. А она… усталая. Как будто держит что-то тяжёлое. И не может опустить руки.
– Может, и держит, – сказала Агата. – У каждого своя ноша.
Он сидел ещё долго. Чай остыл совсем. Котофей, нарушив все правила кошачьего этикета, спрыгнул с печи, запрыгнул к Николаю на колени и улёгся, вдавив нос в сгиб локтя.
Николай замер. Потом очень осторожно, неуклюже, будто впервые в жизни, положил ладонь на кошачью спину.
– Тёплый, – сказал он.
– Мурлыкает, – сказала Агата. – Значит, доверяет.
– А чему тут доверять? – усмехнулся Николай. – Я же камень.
– Камни не греют, – сказала Агата.
Он уходил, когда солнце уже клонилось к закату.
Икону нёс в руках, не заворачивая. Спросил на пороге:
– А Марфа Петровна – она до сих пор держит микроскоп на шкафу?
– Держит.
– И не смотрит в него?
– Не смотрит.
– А зачем?
– Я думаю, – сказала Агата, – она держит его не для того, чтобы смотреть. А для того, чтобы помнить: она – та, кто умеет смотреть. Даже если сейчас не смотрит.
Николай кивнул. Помолчал.
– Я позвоню жене, – сказал он. – Скажу, что сегодня не приду к ужину. Посижу в кабинете. Посмотрю на икону. Просто так. Без вопросов.
– Хорошо, – сказала Агата.
– Спасибо, – сказал он. И вышел.
Методическая врезка.
Дневник Яги. Запись №845.
Сегодня я думала о вере.
Николай не верит в Бога. Николай не верит в чудеса. Николай не верит даже в то, что ему когда-нибудь станет легче. Но он держит икону три года. Не потому, что ждёт помощи свыше. А потому, что эта икона – последний мост к сыну.
Вера – это не убеждённость. Вера – это удерживание связи. Ты не знаешь, есть ли там кто-то. Ты не знаешь, услышат ли тебя. Но ты продолжаешь держать. Не из надежды – из верности.
Марфа Петровна держит микроскоп. Николай держит икону. Елена держит колыбель. А я держу бересту, на которой пишу эти строки.
Мы все держимся за то, что когда-то было инструментом любви. Даже если инструмент сломался. Даже если мы забыли, как им пользоваться.
Может быть, вера – это и есть способность не выбрасывать сломанные инструменты.
Не потому, что они починятся. А потому, что они – часть нас.
Котофей рекомендует:
Случай Николая – классика. Человек перестал чувствовать, потому что чувствовать боль – невыносимо. Он построил бункер из фактов, графиков и «надо». Думал, что бункер защитит. А бункер стал тюрьмой.
Икона – это не ключ от тюрьмы. Икона – это окошко, через которое видно небо. Даже если ты не веришь, что небо существует. Даже если ты думаешь, что это просто стекло с картинкой. Ты всё равно смотришь. Потому что больше смотреть не на что.
Кошки в таких случаях не смотрят в небо. Кошки ложатся на колени. Потому что тепло живого тела убедительнее любой теологии.
Николай сегодня гладил кота. Впервые за три года прикоснулся к чему-то тёплому без цели, без пользы, без «надо».
Это и есть первый шаг из бункера.
Мяу.
Той же ночью Агате позвонила Марфа Петровна.
Это было настолько необычно, что Агата сначала не узнала голос в трубке – сухой, официальный, без интонаций.
– Агата. Извини за поздний звонок. Я хотела спросить…
Пауза. Долгая, непривычная. Марфа Петровна никогда не зависала в паузах.
– Ты сегодня рассказывала про меня какому-то мужику с иконой? Григорий наушничал, передал.
– Рассказывала, – сказала Агата. – Про микроскоп.
– Всё переврала небось?
– Ничего не переврала. Микроскоп на шкафу, двадцать лет, байковая тряпочка. Разве не так?
Марфа Петровна молчала.
– Так, – сказала она наконец. – Только ты не знаешь главного.
– Чего?
– Я в него иногда смотрю.
Агата замерла.
– Когда Гвидон был маленький, он вечно болел. Я сидела с ним ночами, градусник ставила каждые полчаса. А днём шла в лабораторию, смотрела в микроскоп. Клетки, бактерии, чужие болезни. Чёткие, понятные, излечимые. Я думала: «Вот где порядок. Вот где ясно». А вечером возвращалась домой, брала Гвидона за руку – и снова ничего не понимала. Почему одни дети выживают, а другие нет? Почему моя наука бессильна против температуры сорок? Почему я не могу починить собственного сына, как чинишь сломанный прибор?
Она говорила ровно, без надрыва. Как доклад читала.
– После смерти Гвидонового отца я перестала смотреть в микроскоп. Двадцать лет не подходила. Думала: зачем? Всё, что можно было увидеть, я уже увидела. А то, что нельзя – никаким микроскопом не разглядишь. Но выбросить не могла. Рука не поднималась.
– А сейчас? – спросила Агата.
– А сейчас иногда смотрю. Знаешь, пыль. Клетки пыли. Чешуйки кожи. Ворсинки. Всё, из чего состоит жизнь. Мусор, в общем. Но красивый. Как звёздное небо, только под стеклом. Я смотрю и думаю: «Вот ты какая, материя. Вот как ты устроена». И мне почему-то спокойно.
Агата молчала.
– Ты это к чему, Марфа Петровна? – спросила она наконец.
– К тому, – сказала свекровь, – что этому твоему Николаю передай: не обязательно выбирать. Можно и верить, и не верить. Можно и держать, и не смотреть. Можно иконы на шкаф ставить, а микроскопы – на полку. Ничего не ломается от этого. Жизнь вообще очень прочная штука. Прочнее, чем мы думаем.
Она помолчала.
– И чай у тебя, Агата, отвратительный. Травы сыплешь горстями, вкуса не чувствуешь. Заварку нормальную купи, индийскую, в пачке. Гвидон знает, какую.
– Куплю, – сказала Агата.
– Ну всё. Я спать.
– Спокойной ночи, Марфа Петровна.
– Агата.
– Да?
– Ты это… не бери в голову. Я не занудствую, я забочусь.
– Знаю.
– Знаешь, а молчишь. Ладно, бывай.
Гудки.
Агата положила трубку и долго смотрела в окно.
– Котофей, – сказала она. – Марфа Петровна только что призналась, что смотрит в микроскоп.
– Я слышал, – сказал кот, не поднимая головы. – Я вообще всё слышу. У меня уши – локаторы.
– И что ты думаешь?
– Думаю, что она стареет.
– Это не старение. Это…
– Что?
– Не знаю. Оттепель?
– Мяу, – сказал Котофей. – Оттепель. Хорошее слово. Только не говори ей. Она загордится.
Агата усмехнулась.
В углу, на полке, стояла икона. Не Николая – своя, старая, доставшаяся от бабушки. Тёмная доска, едва различимый лик. Агата редко на неё смотрела. Не потому, что не верила. Просто не знала, о чём спрашивать.
– Знаешь, – сказала она тихо, – я тоже иногда в неё смотрю. Не молюсь. Просто смотрю. И мне кажется, что она… не ждёт от меня ничего. Ни веры, ни покаяния, ни просьб. Просто смотрит в ответ. И это… достаточно.
– Кому достаточно? – спросил Котофей.
– Нам обеим, – сказала Агата.
Ночью Агате приснился Антоша.
Не тот Антоша, каким он был в тридцать один – взрослый, спортивный, с планами на жизнь. А тот, маленький, пятилетний, с любопытными глазами и вечно разбитыми коленками.
– Папа сказал, что у дяди глаза грустные, – сказал Антоша, разглядывая икону. – А я думаю, он не грустный. Он просто смотрит долго-долго. Когда долго смотришь, глаза устают. У мамы тоже устают, когда она за мной из окна смотрит. А я машу, и она улыбается.
Агата хотела спросить его о чём-то важном, но он уже убегал – по тропинке, в лес, в тот свет, который за иконой.
Она проснулась с ощущением, что её кто-то держит за руку.
Никого не было.
Только Котофей, дышащий в ухо.
– Ты разговаривала во сне, – сказал он. – Спрашивала: «Где там твой свет?»
– И что я ответила?
– Ты не отвечала. Ты слушала.
Агата полежала ещё немного, глядя в потолок.
– Котофей.
– Мяу.
– Как думаешь, там есть свет?
– Где?
– Там. Где Антоша. Где моя Рябина. Где все, кто ушёл до нас.
Кот долго молчал. Потом сказал:
– Я не знаю. Я только кот. Я вижу в темноте, но не так далеко. Но знаешь, что я заметил?
– Что?
– Те, кто ушёл, всё равно остаются. Не в виде призраков – в виде вопросов. Антоша оставил отцу вопрос: «Почему глаза грустные?» Твоя Рябина оставила тебе вопрос: «Куда деть любовь, у которой нет адреса?» Марфа Петровна оставила сыну вопрос: «Как жить, когда наука бессильна?»
– И что нам с этими вопросами делать?
– Жить с ними, – сказал Котофей. – Не отвечать. Просто носить в кармане. Иногда доставать, рассматривать. Иногда забывать на месяц. Иногда находить в старой куртке. Это и есть память. Не ответы. Вопросы, которые не умирают.
Агата кивнула.
За окном занимался рассвет.
Николай позвонил через неделю.
– Я поставил икону в кабинет, – сказал он. – Не на шкаф, на стол. Рядом с компьютером. Жена говорит: «Ты с ума сошёл, это же пыль, масло, техника». А я говорю: «Ничего, она старая, выдержит».
– И как вам работается? – спросила Агата.
– Нормально. Привыкаю. Иногда смотрю на неё в перерывах. Не молюсь. Просто смотрю. Потом снова черчу. Коэффициенты, допуски, сроки поставок. И знаете… они перестали быть такими важными. Не потому, что я разлюбил работу. А потому, что рядом с этой… вечностью – допуски кажутся меньше. И это почему-то не страшно, а удобно. Как будто у тебя есть линейка, которой можно мерить бесконечность.
– Это хорошая линейка, – сказала Агата.
– Да, – сказал Николай. – Спасибо.
Он помолчал.
– Я сегодня Антоше снился. Впервые за три года. Не он мне – я ему. Я вхожу, а он сидит за столом, что-то чертит. Поднимает голову и говорит: «Пап, у тебя глаза не грустные. Ты чего?» А я говорю: «Так я же на тебя смотрю». Он улыбнулся и сказал: «Ну смотри».
Пауза.
– Извините, мне пора. Жена завтрак стынет.
– Идите, – сказала Агата. – Спасибо, что позвонили.
– Это вам спасибо. За микроскоп.
– Это не мне. Это Марфе Петровне.
– Передайте ей. Я, может, зайду как-нибудь. Не к вам – к ней. Чай попить. Индийский, в пакетиках. Она пьёт такой?
– Она пьёт только индийский. В пакетиках.
– Договорились.
Гудки.
Агата посмотрела на подоконник. Колыбелька стояла на месте. Рядом с ней, в плошке, проклюнулся первый росток – не пойми откуда, не пойми чего. Может, семечко из сухих трав проросло. Может, просто лес решил, что здесь нужна зелень.
– Ну здравствуй, – сказала Агата ростку. – Ты чей?
Росток не ответил. Но тянулся к свету.
Глава 3.
Мальчик, который хотел быть стеклом.
Или о том, что выключатель не спасает от темноты
Они пришли порознь.
Сначала – мать. Маленькая, стремительная, с лицом человека, который привык тушить пожары голыми руками. Она влетела в избу, даже не постучавшись, окинула взглядом печь, травы, кота и выдала скороговоркой:
– Яга, у меня сын наркоман, четвертый год, лечили, кодировали, молились, бабки возили – всё бесполезно, выходит, срывается, выходит, срывается, я уже думала к экстрасенсу, но экстрасенс сказал «поздно», а я не верю, я не могу поверить, что поздно, он же ещё живой, он дышит, ест, разговаривает, только иногда такой странный, будто стеклянный, будто смотрит сквозь меня, скажите, что делать, я всё сделаю, деньги есть, я заплачу, только скажите.
Агата слушала молча. Не перебивала. Когда словесный поток иссяк, она спросила:
– Чай?
– Что? Нет, какой чай, вы не понимаете, ему завтра нужна доза, а у меня денег больше нет, я всё продала, серьги бабушкины, шубу, даже дачу, а он говорит: «Мам, последний раз, я завяжу», и я снова верю, потому что он мой сын, как я могу не верить?
– Чай, – повторила Агата. – С мятой. И сядьте.
Женщина села. Не потому, что послушалась, – ноги подкосились.
– Лидия, – сказала она. – Меня зовут Лидия.
Она взяла чашку, обхватила ладонями, прижала к груди, будто грелась. Август на дворе стоял тёплый, но её трясло.
– Расскажите про сына, – сказала Агата. – Не про болезнь. Про него.
– Про него, – эхом отозвалась Лидия. – Про него я уже забыла, как рассказывать. Раньше он был… яркий. Знаете, бывают дети – как лампочка. Войдёт в комнату – и сразу светло. Улыбчивый, шумный, друзей полно. Рисовал. Я думала, художником станет. А он пошёл на программиста, сказал, так надёжнее. А потом – институт, первая любовь, девочка красивая, он мне фотографию показывал, я так радовалась… А потом она ушла к другому. И он… погас.
– Погас?
– Не сразу. Сначала просто стал тихий. Потом перестал выходить из комнаты. Потом – из дома. Я думала: депрессия, пройдёт. Водила к психологу. Он сидел, молчал, потом сказал: «Мам, не трать деньги, мне ничего не поможет». А через полгода я нашла у него в столе шприцы.
Она замолчала. Пальцы её побелели на чашке.
– Знаете, что он мне сказал, когда я его спросила «зачем»? Он сказал: «Мам, ты помнишь, как в детстве у меня была стеклянная фигурка? Лошадка. Я её уронил, она разбилась, я плакал три дня. А ты сказала: «Не плачь, склеим». И склеила. Но швы были видны. И внутри осталась пустота. Я смотрел на неё и думал: «Вот я такой. Склеенный. С пустотой внутри». А когда я укололся первый раз, пустота… заполнилась. Ненадолго. Но я перестал чувствовать швы.
Лидия смотрела в чашку. Не плакала. Слез уже не было – вытекли за четыре года.
– Я не знаю, как склеить его теперь, – сказала она. – Я пробовала всё. Любовью – не клеится. Строгостью – только хуже. Деньгами – он их просто тратит на дозу. Уговорами – кивает, а глаза пустые. Я уже не хочу, чтобы он стал художником или программистом. Я хочу, чтобы он просто… был. Живой. Здесь. Со мной.
Агата молчала долго. Потом встала, подошла к полке, взяла что-то и вернулась к столу.
– Это, – сказала она, кладя перед Лидией маленький медный колокольчик, – не лекарство. Это просто звук. Когда он позвонит – не мне, себе – пусть послушает, пока звук не стихнет. Это долго. Почти минуту.
Лидия смотрела на колокольчик непонимающе.
– И что это даст?

