скачать книгу бесплатно
Русский путь братьев Киреевских. В 2-х кн. Кн. II
А. Малышевский
Перед читателем историко-литературная биография Ивана Васильевича Киреевского (22 марта / 3 апреля 1806 – 11 / 23 июня 1856) и Петра Васильевича Киреевского (11 / 23 февраля 1808 – 25 октября / 6 ноября 1856) – двух великих сынов Отечества, двух выдающихся деятелей русской культуры, двух основоположников и идеологов славянофильства. Адресуется самому широкому кругу читателей, интересующихся историей России первой половины XIX века.
Глава V. Девятнадцатый век. Европейская образованность и русская самобытность
1
По возвращении на родину жизнь братьев Киреевских постепенно стала входить в свою прежнюю колею. Зиму 1831 года провели большей частью в Долбине, лето – на даче в подмосковном Ильинском. Из занятий главные – брожение, чтение и раздумывание. М. П. Погодин недоумевал: «Киреевского[1 - Ивана Васильевича.] я не понимаю. Лежит и спит; да неужели он ничего не надумывает? Невероятно»[2 - См.: Барсуков Н. П. Жизнь и труды М. П. Погодина: в 22 кн. СПб., 1890. Кн. 3. С. 367.]. И действительно, за весь 1831 год из-под пера И. В. Киреевского вышел только «Хор из трагедии “Андромаха”»:
Были дни: велик и пышен
Ты стоял, Приамов дом,
Дланью Зевсовой возвышен,
Полный златом и сребром.
Был врагам далеко страшен,
Гордый силою своей,
Высотою стен и башен,
Быстротечностью коней.
Всеми благами украшен,
Ты лелеял с давних дней
Непорочность дев стыдливых,
Прелесть жен благочестивых,
Дерзость юношей кичливых,
Веледушие мужей.
Но Парисовой изменой
Прогневился Кронион;
Гибель, следом за Еленой,
Входит в светлый Илион.
Ополчаются Атриды
Сокрушить Приама трон —
Златовласой Тиндариды
Выдать им не хочет он! —
Вот судами вкруг Авлиды
Синий Понт загромождён,
И, по манию Паллады,
От разгневанной Геллады
Броненосные громады
Понеслись на Илион.
Но вотще неутомимо
Греков ратуют вожди,
Пред врагом за край родимый
Гектор всюду впереди.
От руки неодолимой
Тьмы ахейцев в прах легли,
Но судьбе неумолимой
Боги Трою обрекли!
Гектор пал за край родимый…
Зашумели корабли,
Стихли яростные бои,
И ахейские герои
От развалин бывшей Трои
В путь возвратный протекли[3 - Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. 246–247.].
У П. В. Киреевского 1831 год, так же как и у брата Ивана, не был особо примечателен. Пожалуй, лишь одно событие выделяется из общей череды. Так, в Ильинском Петр Васильевич предпринимает попытку записывать народные песни, о чем сообщает А. А. Елагину припиской к письму А. П. Елагиной-Киреевской 8 июня 1831 года: «Эти несколько строк происходят теперь не оттого, что я поздно встал или опоздал на почту, а оттого, что пишу русские песни, сказываемые мне одной из здешних юных дев»[4 - Литературное наследство. М., 1968. Т. 79. С. 39.].
Зато какой итог… Собравшись с мыслями, в сентябре 1831 года И. В. Киреевский подал прошение в Московский цензурный комитет на издание в 1832 году «журнала наук и словесности» в шести томах, или 24 книжках, под названием «Европеец». Петр же Васильевич Киреевский в конце 1831 года поступает на службу в Московский архив Государственной коллегии (Министерства) иностранных дел актуариусом при комиссии по изданию грамот. Должности, открывающей возможность работать над древними рукописями и старопечатными изданиями, П. В. Киреевский добивался долго, сдавая соответствующие экзамены. Не обошлось и без протекции В. А. Жуковского; Василий Андреевич хлопотал за родственника перед главой Министерства иностранных дел графом Нессельроде.
Известно, что и «Европеец» И. В. Киреевского будет закрыт сразу же после выхода в свет второй книжки, и П. В. Киреевский не получит в архиве ожидаемого: главный управляющий А. Ф. Малиновский отнесется к молодому исследователю без особого понимания и будет держать его на переводах пашпортов, духовных и тяжб разным бродягам – итальянцам, англичанам, немцам… Но это еще только будет, а пока братья Киреевские возвращались к жизни деятельной и творчески активной.
2
Журнал «Европеец» был определенным итогом заграничного образования И. В. Киреевского. В нем Иван Васильевич видел возможность озарения современников светом европейской научной мысли, а отсюда мысли о журнале как путешествии по Европе для тех, кто не совершает его по тем или иным причинам; о журнале как обучении в лучших европейских университетах для тех, кто не может этого себе позволить; о журнале как изучении сочинений первых писателей теперешнего времени, для тех, кто не имеет времени или средств брать уроки из первых рук.
Вот оглавление первых двух книжек «Европейца».
№ 1. – «Девятнадцатый век» И. В. Киреевского. – «Сказка о спящей царевне» В. А. Жуковского. – «Император Иулиан», перевод из Вильменя Д. С. – «О слоге Вильменя» И. В. Киреевского. – «Элегия» Е. А. Баратынского. – «Е. А. Свербеевой», «Ау», стихотворения Н. М. Языкова. – «Чернец», повесть, с немецкого. – Письма Гейне о картинной выставке. – Критика: «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. – Письма из Парижа Лудвига Берне. – Смесь. – «Литературные новости», А. – «Североамериканский сенат», В. – «Мысли из Жан-Поля», С. – «“Горе от ума” – на московском театре» И. В. Киреевского. – D. Письмо из Лондона.
№ 2. – «Война мышей и лягушек» В. А. Жуковского. – «Перстень», повесть в прозе Е. А. Баратынского. – «Воспоминание», стихотворение Н. М. Языкова. – Карл Мария Вебер, с немецкого. – «Конь» Н. М. Языкова. – «Элегия» его же. – «Языкову» Е. А. Баратынского. – Письма Гейне, окончание. – «Современное состояние Испании», статья, составленная П. В. Киреевским. – «Иностранке» А. С. Хомякова. – Ей же А. С. Хомякова. – «Обозрение русской литературы» И. В. Киреевского. – О Бальзаке. – Смесь. – Письмо из Парижа А. И. Тургенева. – Письмо из Берлина. – «Русские Альманахи» И. В. Киреевского. – «Антикритика» Е. А. Баратынского. – О небесных явлениях.
Как мы видим, значительная часть обеих книжек «Европейца» состоит из статей самого И. В. Киреевского, в которых он высказал мысли, совершенствовать и развивать которые будет всю оставшуюся ему жизнь.
Естественно, что для своего журнала И. В. Киреевский сам подготовил «Обозрение русской словесности». Свой литературно-критический анализ публикаций 1831 года Иван Васильевич начинает с размышлений о месте словесности в русском обществе. Сравнивая отечественную литературу с ребенком, «который только начинает чисто выговаривать»[5 - Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 51.], он относит ее к единственному указателю умственного развития нации и делает знаменательный вывод: «…в России следовать за ходом словесности необходимо не только для литераторов, но и для каждого гражданина, желающего иметь какое-нибудь понятие о нравственном состоянии своего отечества»[6 - Там же. С. 52.].
Поставив перед собой задачу «определить настоящую степень нашего литературного развития и вместе открыть отношение нашей образованности вообще к успехам нашей словесности в особенности»[7 - Там же. С. 53.], И. В. Киреевский высказал намерение рассмотреть три важнейших явления поэзии 1831 года: «Бориса Годунова» А. С. Пушкина, поэму Е. А. Баратынского «Наложница», собрание «Баллад и повестей» В. А. Жуковского. Разбор «Бориса Годунова» появился в первом номере «Европейца», «Наложницы» – во втором; была ли написана часть о собрании «Баллад и повестей», неизвестно. Уже после закрытия журнала Иван Васильевич писал П. А. Вяземскому: «…при случае я пришлю Вам мой разбор последней главы “Онегина”, который был было напечатан в третьей книжке. Поправьте его, как угодно, и передайте Сомову[8 - Орест Михайлович Сомов.] в его сборники для напечатания без имени»[9 - Литературное наследство. М., 1952. Т. 58. С. 108.].
Материал И. В. Киреевского о «Борисе Годунове» можно с полной долей уверенности отнести к одному из самых значительных и глубоких литературно-критических сочинений, появившихся при жизни А. С. Пушкина. В «Обозрении русской словесности за 1831 год», как и в предыдущих статьях, Иван Васильевич старался определить своеобразие пушкинского творчества, выявить его отличия от образцов как европейской, так и отечественной литературы. Еще в статье «Нечто о характере поэзии Пушкина»[10 - Московский вестник. 1828. Ч. VIII. № 6.] он особо выделил опубликованную в «Московском вестнике»[11 - Московский вестник. 1827. Ч. I. № 1.] сцену «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», утверждая, что в ней особенно обнаруживается зрелость пушкинского таланта.
«Обозрение русской словесности за 1831 год» появилось уже после большинства журнальных отзывов о «Борисе Годунове», поэтому несет в себе характерный для И. В. Киреевского полемический заряд. Споря с нормативными представлениями о драме, которые демонстрировали В. Т. Плаксин, И. Н. Средний-Камашев и Н. И. Надеждин, Иван Васильевич доказывает простую, казалось бы, истину, «что в каждом народе рождению собственной словесности предшествовало поклонение чужой, уже развившейся. Но если первые поэты были везде подражателями, то естественно, что первые судьи их держались всегда чужого кодекса и повторяли наизусть чужие правила, не спрашиваясь ни с особенностями своего народа, ни с его вкусом, ни с его потребностями, ни с его участием»[12 - Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 2. С. 54.]. Как же можно судить отечественных критиков при отсутствии самой русской критики? – вопрошает автор «Обозрения…». Даже обратившись к суждениям о «литературе нашей, которые составлены с самою большею отчетливостью и с самым меньшим пристрастием», мы и тогда «найдем зависимость мнения от влияния словесностей иностранных. Тот судит нас по законам, принятым в литературе французской, тот образцом своим берет литературу немецкую, тот английскую и хвалит все, что сходно с его идеалом, и порицает все, что не сходно с ним. Одним словом, нет ни одного критического сочинения, которое бы не обнаруживало пристрастия автора к той или другой иностранной словесности, пристрастия по большей части безотчетного, ибо тот же критик, который судит писателей наших по законам чужим, обыкновенно сам требует от них национальности и укоряет за подражательность»[13 - Там же. С. 55.].
Вышедшие ранее литературно-критические разборы «Бориса Годунова» служили для И. В. Киреевского подтверждением его главного тезиса: пушкинская поэзия – свидетельство успеха именно русской литературы, но и мерило нашей общей образованности. Иначе чем объяснить тот факт, когда «иной критик, – пишет Иван Васильевич, – <…> хвалит особенно те сцены, которые более напоминают трагедию французскую, и порицает те, которым не видит примера у французских классиков. Другой <…> требует от Пушкина сходства с Шекспиром и упрекает за все, чем поэт наш отличается от английского трагика, и восхищается только тем, что находит между обоими общего. Каждый, по-видимому, приносит свою систему, свой взгляд на вещи, и ни один, в самом деле, не имеет своего взгляда, ибо каждый занял его у писателей иностранных, иногда прямо, но чаще понаслышке. И эта привычка смотреть на русскую литературу сквозь чужие очки иностранных систем до того ослепила наших критиков, что они в трагедии Пушкина не только не заметили, в чем состоят ее главные красоты и недостатки, но даже не поняли, в чем состоит ее содержание.
В ней нет единства, – говорят некоторые из критиков, – нет поэтической гармонии, ибо главное лицо, Борис, заслонено лицом второстепенным, Отрепьевым.
Нет, – говорят другие, – главное лицо не Борис, а Самозванец; жаль только, что он не довольно развит и что не весь интерес сосредоточивается на нем, ибо где нет единства интереса, там нет стройности.
Вы ошибаетесь, – говорят третьи, – интерес не должен сосредоточиваться ни на Борисе, ни на Самозванце. Трагедия Пушкина есть трагедия историческая, следовательно, не страсть, не характер, не лицо должны быть главным ее предметом, но целое время, век. Пушкин то и сделал: он представил в трагедии своей верный очерк века, сохранил все его краски, все особенности его цвета. Жаль только, что эта картина начертана поверхностно и не полно, ибо в ней забыто многое характеристическое и развито многое лишнее, например, характер Марины и т. п. Если бы Пушкин понял глубже время Бориса, он бы представил его полнее и ощутительнее…»[14 - Там же. С. 55–57.].
Для И. В. Киреевского очевидно, что «не чужие уроки, но собственная жизнь, собственные опыты должны научить нас мыслить и судить. Покуда мы довольствуемся общими истинами, не примененными к особенности нашего просвещения, не извлеченными из коренных потребностей нашего быта, до тех пор мы еще не имеем своего мнения либо имеем ошибочное; не ценим хорошего-приличного потому, что ищем невозможного-совершенного, либо слишком ценим недостаточное потому, что смотрим на него из дали общей мысли и вообще меряем себя на чужой аршин и твердим чужие правила, не понимая их местных и временных отношений»[15 - Там же. С. 54.].
В чем же состоит главная особенность созданного Пушкиным «Бориса Годунова»? Сам И. В. Киреевский отвечает на поставленный им же вопрос так: автор трагедии сосредоточил свое внимание не на отдельных героях и не на их страстях, а на преступлении русского царя и его последствиях для русской истории. Иван Васильевич замечает, что «и Борис, и Самозванец, и Россия, и Польша, и народ, и царедворцы, и монашеская келья, и государственный совет – все лица и все сцены трагедии развиты только в одном отношении: в отношении к последствиям цареубийства. Тень умерщвленного Димитрия царствует в трагедии от начала до конца, управляет ходом всех событий, служит связью всем лицам и сценам, расставляет в одну перспективу все отдельные группы и различным краскам дает один общий тон, один кровавый оттенок»[16 - Там же. С. 57.]. И далее: «Трагедия Пушкина развивает последствия дела уже совершенного, и преступление Бориса является не как действие, но как сила, как мысль, которая обнаруживается мало-помалу то в шепоте царедворца, то в тихих воспоминаниях отшельника, то в одиноких мечтах Григория, то в силе и успехах Самозванца, то в ропоте придворном, то в волнениях народа, то, наконец, в громком ниспровержении неправедно царствовавшего дома. Это постепенное возрастание коренной мысли в событиях разнородных, но связанных между собою одним источником, дает ей характер сильно трагический и таким образом позволяет ей заступить место господствующего лица, или страсти, или поступка»[17 - Там же. С. 58.].
Именно этот особый психологизм пушкинской поэтической мысли, составляющий главный предмет «Бориса Годунова», сближает его с античной трагедией, но делает непонятным для современной публики и критики, «ибо ни в какой литературе правила вкуса не предшествовали образцам»[18 - Там же. С. 54.]. Создание Пушкина, в котором «главная пружина не страсть, а мысль, по сущности своей не может быть понята большинством нашей публики, ибо большинство у нас не толпа, не народ, наслаждающийся безотчетно, а господа читатели, почитающие себя образованными: они, наслаждаясь, хотят вместе судить и боятся прекрасного-непонятного как злого искусителя, заставляющего чувствовать против совести. Если бы Пушкин, вместо Годунова, написал эсхиловского “Прометея”, где также развивается воплощение мысли и где еще менее ощутительной связи между сценами, то, вероятно, трагедия его имела бы еще меньше успеха и ей не только бы отказали в праве называться трагедией, но вряд ли бы признали в ней какое-нибудь достоинство, ибо она написана ясно против всех правил новейшей драмы. Я не говорю уже об нас, бедных критиках; наше положение было бы тогда еще жальче: напрасно ученическим помазком старались бы мы расписывать красоты великого мастера – нам отвечали бы одно: “Прометей” не трагедия, это стихотворение беспримерное, какого нет ни у немцев, ни у англичан, ни у французов, ни даже у испанцев, – как же вы хотите, чтобы мы судили об ней? На чье мнение можем мы сослаться?»[19 - Там же. С. 58–59.]. Таков неутешительный вывод И. В. Киреевского о состоянии литературной образованности его времени, который он констатировал «не как упрек публике, но как факт и более как упрек поэту, который не понял своих читателей»[20 - Там же. С. 59.]. Ибо «своевременность столько же достоинство, сколько красота…»[21 - Там же.].
А. С. Пушкин был рад появлению нового журнала, остался он доволен и размещенной в «Европейце» статьей о своем «Борисе Годунове». От этого времени сохранились два письма поэта[22 - Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 196–198.], обращенные к И. В. Киреевскому.
Петербург. 4 февраля 1832 года
Милостивый государь Иван Васильевич!
Простите меня великодушно за то, что до сих пор не поблагодарил Вас за «Европейца» и не прислал Вам смиренной дани моей. Виною тому проклятая рассеянность петербургской жизни и альманахи, которые совсем истощили мою казну, так что не осталось у меня и двустишия на черный день, кроме повести[23 - Имеется в виду «Домик в Коломне».], которую сберег и из коей отрывок препровождаю в Ваш журнал. Дай Бог многие лета Вашему журналу! Если гадать по двум первым номерам, то «Европеец» будет долголетен. До сих пор наши журналы были сухи и ничтожны или дельны, да сухи; кажется, «Европеец» первый соединит дельность с заманчивостию. Теперь несколько слов об журнальной экономии: в первых двух книжках Вы напечатали две капитальные пиесы Жуковского и бездну стихов Языкова; это неуместная расточительность. Между «Спящей царевной»[24 - «Сказка о спящей царевне».] и «Мышью Степанидой»[25 - Отрывок из сказки «Война мышей и лягушек».] должно было быть по крайней мере три номера. Языкова довольно было бы двух пиес. Берегите его на черный день. Не то как раз промотаетесь и принуждены будете жить Раичем[26 - Семен Егорович Раич.] да Павловым[27 - Николай Филиппович Павлов.]. Ваша статья о «Годунове» и о «Наложнице» порадовала все сердца: насилу-то дождались мы истинной критики[28 - «Обозрение русской словесности за 1831 год».]. Избегайте ученых терминов и старайтесь их переводить, т. е. перефразировать: это будет и приятно неучам, и полезно нашему младенчествующему языку. Статья Баратынского хороша, но слишком тонка и растянута (я говорю о его антикритике). Ваше сравнение Баратынского с Миерисом удивительно ярко и точно. Его элегии и поэмы точно ряд прелестных миниатюр, но эта прелесть отделки, отчетливость в мелочах, тонкость и верность оттенков – все это может ли быть порукой за будущие успехи его в комедии, требующей, как и сценическая живопись, кисти резкой и широкой? Надеюсь, что «Европеец» разбудит его бездействие. Сердечно кланяюсь Вам и Языкову.
Петербург. 11 июля 1832 года
Милостивый государь Иван Васильевич!
Я прекратил переписку мою с Вами, опасаясь навлечь на Вас лишнее неудовольствие или напрасное подозрение, несмотря на мое убеждение, что уголь сажею не может замараться. Сегодня пишу Вам по оказии и буду говорить Вам откровенно. Запрещение Вашего журнала сделало здесь большое впечатление: все были на Вашей стороне, т. е. на стороне совершенной безвинности; донос, сколько я мог узнать, ударил не из булгаринской навозной кучи, но из тучи. Жуковский заступился за Вас с своим горячим прямодушием, Вяземский[29 - Князь Петр Андреевич Вяземский.] писал к Бенкендорфу[30 - Александр Христофорович Бенкендорф.] смелое, умное и убедительное письмо; Вы одни не действовали, и вы в этом случае кругом неправы. Как гражданин лишены Вы правительством одного из прав всех его подданных, Вы должны были оправдываться из уважения к себе и, смею сказать, из уважения к государю, ибо нападения его не суть нападения Полевого[31 - Николай Алексеевич Полевой.] или Надеждина[32 - Николай Иванович Надеждин.]. Не знаю, поздно ли, но на Вашем месте я бы и теперь не отступился от сего оправдания: начните письмо Ваше тем, что, долго ожидав запроса от правительства, Вы молчали до сих пор, но… Ей Богу, это было бы не лишнее.
Между тем обращаюсь к Вам, к брату Вашему[33 - Петр Васильевич Киреевский.] и к Языкову с сердечной просьбою. Мне разрешили на днях политическую и литературную газету. Не оставьте меня, братие! Если вы возьмете на себя труд, прочитав какую-нибудь книгу, набросать об ней несколько слов в мою суму, то Господь Вас не оставит. Николай Михайлович[34 - Николай Михайлович Языков.] ленив, но так как у меня будет как можно менее стихов, то моя просьба не затруднит и его. Напишите мне несколько слов (не опасаясь тем повредить моей политической репутации) касательно предполагаемой газеты. Прошу у Вас советов и помощи.
Шутки в сторону: Вы напрасно полагаете, что Вы можете повредить кому бы то ни было Вашими письмами. Переписка с Вами была бы мне столь же приятна, как дружество Ваше для меня лестно. С нетерпением жду Вашего ответа – может быть, на днях буду в Москве.
Пушкинскую оценку журнала «Европеец» и литературной критики И. В. Киреевского разделяли многие. Так, В. Ф. Одоевский утверждал, что «статьею о Борисе все восхищаются»[35 - Из письма В. Ф. Одоевского И. В. Киреевскому 2 февраля 1832 года. См.: Пушкин в прижизненной критике. 1831–1833 / под ред. Е. О. Ларионовой. СПб., 2003. С. 385.]. А вот мнение об «Обозрении русской словесности за 1831 год», которым делится в письме к Н. М. Языкову В. Д. Комовский: «Киреевский более, чем кто-либо, послужил ему[36 - Александру Сергеевичу Пушкину.] и в “Московском вестнике”[37 - Имеется в виду статья «Нечто о характере поэзии Пушкина».], и теперь “Бориса” он ставит на самую выгодную для него точку перед зрителями; но тут остается еще два вопроса решить. Во-1-х, драматическое сочинение, излагающее не действие, а следствие оного, – не есть ли прямое противоречие понятию о драме? и, во-2-х, удовлетворительно ли в “Борисе” развиты и показаны следствия убиения Дмитрия? На последнее – ответ Киреевского будет, вероятно, в следующих номерах»[38 - Литературное наследство. М., 1935. Т. 19–21. С. 63.]. Наконец, Е. А. Баратынский, ознакомившись с первым номером «Европейца», писал И. В. Киреевскому: «О слоге Вильмена статья прекрасная. Нельзя более в меньших словах с такой ясностью, с таким вкусом, с такою правдою. И Вильмен и Бальзак оценены вполне и отменно справедливо. Разбор “Годунова” отличается тою же верностью, тою же простотою взгляда. Ты не можешь себе представить, с каким восхищением я читал просвещенные страницы твоего журнала, сам себе почти не веря, что читаю русскую прозу, так я привык почерпать подобные впечатления только в иностранных книгах»[39 - Летопись жизни и творчества Е. А. Баратынского / сост. А. М. Песков. М.: Новое литературное обозрение, 1998. С. 287.].
Нельзя не отметить, что приведенным выше размышлениям Е. А. Баратынского предшествовала большая переписка между поэтом и его ближайшим другом И. В. Киреевским. Приведем только некоторые выдержки из писем Баратынского[40 - Сближение Е. А. Баратынского с И. В. Киреевским произошло в конце 1820-х годов, перейдя вскоре в самые тесные дружеские отношения, наполненные интенсивным духовным общением, в том числе и в переписке. Разрыв отношений (по причинам, не вполне еще выявленным) в конце 1830-х годов был драматическим событием в жизни обоих. Сохранилось более 50 писем Е. А. Баратынского к И. В. Киреевскому. См.: Киреевский И. В., Киреевский П. В. Полное собрание сочинений в четырех томах. Т. 4. С. 156–195.], способные передать и нежность его отношений к Ивану Васильевичу, и искреннее участие в его творческих начинаниях, и трогательную заботу о его литературном таланте.
Мара[41 - Усадьба Баратынских Мара некогда располагалась в Кирсановском уезде Тамбовской губернии, не сохранилась.]. Весна 1829 года
<…> Отъезд твой из Москвы[42 - Е. А. Баратынский предполагал, что И. В. Киреевский уже отбыл из Москвы за границу.] утешит меня в собственном моем отъезде; но грустно мне думать, что при возвращении моем я не найду тебя у Красных Ворот, в доме бывшем Мертваго. Надеюсь, однако, что мы с тобой довольно пожили, поспорили, помечтали, чтоб не забыть друг друга. Мы с тобой товарищи умственной службы, умственных походов, и связь наша должна быть по крайней мере столько же надежною, сколько б она могла быть между товарищами по службе…
Мара. Весна 1829 года
Милое, теплое и умное письмо твое меня и заняло, и обрадовало, и тронуло. Не думай, что бы я хотел писать тебе мадригалы; нет, мой милый Киреевский, но я рад, что я нахожу тебя таким, каков ты есть, рад, что мое чутье меня в тебе не обмануло, рад еще одному – что ты, с твоей чувствительностью, пылкою и разнообразною, полюбил меня, а не другого. Я нахожу довольно теплоты в моем сердце, чтоб никогда не охладить твоего, чтобы делить все твои мечты и отвечать душевным словом на душевное слово. Береги в себе этот огонь душевный, эту способность привязанности, чистый, богатый источник всего прекрасного, всякой поэзии и самого глубокомыслия. Люди, которых охлаждает суетный опыт, показывают не проницательность, а сердечное бессилие. Вынести сердце свое свежим из опытов жизни, не позволить ему смутиться ими – вот на что мы должны обратить все наши нравственные способности. Прекрасное положительнее полезного, оно принадлежит нам в большей собственности, оно проникает все существо наше, между тем как остальное едва нами осязается. Я пишу эти строки с истинным восторгом, знаю, что твое сердце не имеет нужды в подобных поощрениях; но мне, в мои теперешние лета, испытав, по некоторым обстоятельствам, более другого, размышляя не менее других, мне сладко с глубоким убеждением принести это свидетельство в пользу первых чистых вдохновений сердца, простительных, годных, по мнению эгоизма, только в одну пору, а по мне – священных, драгоценных во всякое время…
Казань. Июнь 1831 года
<…> Приехав в Казань, я стал читать московские газеты и увидел в них объявление брошюрки «О “Борисе Годунове”». Не твое ли это? Вероятно, нет: во-первых, потому, что ты слишком ленив, чтобы так проворно написать и напечатать; во-вторых, потому, что ты обещал мне прислать статью твою до печати…
Казань. Июнь 1831 года
<…> Мне надо тебе растолковать мысли мои о романе: я тебе изложил их слишком категорически. Как идеал конечного возьми «L’?ne mort» и «La confession»[43 - Романы французского писателя Ж. Жанена «Мертвый осел» и «Исповедь».], как идеал спиритуальности – все сентиментальные романы: ты увидишь всю односторонность того и другого рода изображений и их взаимную неудовлетворительность. Фильдинг, Вальтер Скотт ближе к моему идеалу, особенно первый, но они угадали каким-то инстинктом современные требования, и потому, попадая на настоящую дорогу, беспрестанно с нее сбиваются. Писатель, привыкший мыслить эклектически, пойдет, я думаю, далее, т. е. будет еще отчетливее. Не думай, чтобы я требовал систематического романа, нет, я говорю только, что старые не могут служить образцами. Всякий писатель мыслит, следственно, всякий писатель, даже без собственного сознания, – философ. Пусть же в его творениях отразится собственная его философия, а не чужая. Мы родились в век эклектический: ежели мы будем верны нашему чувству, эклектическая философия должна отразиться в наших творениях; но старые образцы могут нас сбить с толку, и я указываю на современную философию для современных произведений как на магнитную стрелку, могущую служить путеводителем в наших литературных поисках…
Каймары[44 - Имение Баратынских под Казанью.]. Июль 1831 года
Как ты поживаешь, милый мой Киреевский, и что ты поделываешь? Благодатно ли для тебя уединение? Идет ли вперед твой роман[45 - Очевидно, речь идет о романе «Две жизни», задуманном И. В. Киреевским.]? Кстати, о романе: я много думал о нем это время, и вот что я о нем думаю. Все прежние романисты неудовлетворительны для нашего времени по той причине, что все они придерживались какой-нибудь системы. Одни – спиритуалисты, другие – материалисты. Одни выражают только физические явления человеческой природы, другие видят только ее духовность. Нужно соединить оба рода в одном. Написать роман эклектический, где бы человек выражался и тем, и другим образом. Хотя все сказано, но все сказано порознь. Сблизив явления, мы представим их в новом порядке, в новом свете…
<…> Я прочел в «Литературной газете» разбор «Наложницы» весьма лестный и весьма неподробный. Это – дружеский отзыв. Что-то говорят недруги? Ежели у тебя что-нибудь есть, пришли, сделай милость. Я намерен отвечать на критики…
Каймары. Июль 1831 года
<…> всякий взгляд хорош, лишь бы он был ясен и силен. Я писал тебе более о романе вообще, нежели о твоем романе; думаю, между тем, что мои мысли внушат тебе что-нибудь, может быть, подробности какой-нибудь сцены. Я очень хорошо знаю, что нельзя пересоздать однажды созданное…
Каймары. 6 августа 1831 года
Что ты молчишь, милый Киреевский? Твое молчание меня беспокоит. Я слишком тебя знаю, чтобы приписать его охлаждению; не имею права приписать его и лени. Здоров ли ты и здоровы ли все твои? Право, не знаю, что думать. Я в самом гипохондрическом расположении духа, и у меня в уме упрямо вертится один вопрос: отчего ты не пишешь? Письмо от тебя мне необходимо…
Каймары. Август 1831 года
Дружба твоя, милый Киреевский, принадлежит к моему домашнему счастию; картина его была бы весьма неполной, ежели б я пропустил речи наши о тебе, удовольствие, с которым мы читаем твои письма, искренность, с которою тебя любим и радуемся, что ты нам платишь тем же. Мы оба видим в тебе милого брата и мысленно приобщаем тебя к нашей семейной жизни. Ты из нее не выходишь и в мечтах наших о будущем, и когда мы располагаем им по воле нашего сердца, ты всегда у нас в соседстве, всегда под нашим кровом. Ты первый из всех знакомых мне людей, с которым изливаюсь я без застенчивости: это значит, что никто еще не внушал мне такой доверенности к душе своей и своему характеру. <…> «Наложницу» оставляю совершенно на твое попечение. Жду с нетерпением твоего разбора[46 - Речь идет об «Обозрении русской словесности за 1831 год».]. Пришли, когда кончишь. О недостатках «Бориса» можешь ты намекнуть вкратце и распространиться о его достоинствах. Таким образом, ты будешь прав перед собою и перед отношениями. Я не совсем согласен с тобою в том, что слог «Иоанны»[47 - Е. А. Баратынский называет по имени героини трагедию Шиллера «Орлеанская дева», переведенную В. А. Жуковским.] служил образцом слога «Бориса». Жуковский мог только выучить Пушкина владеть стихом без рифмы, и то нет, ибо Пушкин не следовал приемам Жуковского, соблюдая везде цезуру. Слог «Иоанны» хорош сам по себе, слог «Бориса» тоже. В слоге «Бориса» видно верное чувство старины, чувство, составляющее поэзию трагедии Пушкина, между тем как в «Иоанне» слог прекрасен без всякого отношения…
Каймары. 21 сентября 1831 года
Отвечаю разом на два твои письма, милый Киреевский, потому что они пришли в одно время. Не дивись этому: московская почта приходит в Казань два раза в неделю, а мы из своей деревни посылаем в город только раз. Благодарю тебя за хлопоты о «Наложнице». Авось разойдется зимою. Впрочем, успех и неуспех ее для меня теперь равнодушен. Я как-то остыл к ее участи. Ты меня истинно обрадовал намерением издавать журнал. Боюсь только, чтобы оно не было одним из тысячи наших планов, которые остались – планами.
Ежели дело дойдет до дела, то я – непременный и усердный твой сотрудник, тем более что все меня клонит к прозе. Надеюсь в год доставить тебе две-три повести и помогать тебе живо вести полемику. Критик на «Наложницу» я не читал: я не получаю журналов. Ежели б ты мог мне прислать номер «Телескопа», в котором напечатано возражение на мое предисловие[48 - Имеется в виду статья Н. И. Надеждина, полемизировавшего с предисловием Е. А. Баратынского к поэме «Наложница».], я бы непременно отвечал, и отвечал дельно и обширно. Я еще более обдумал мой предмет со времени выхода в свет «Наложницы», обдумал со всеми вопросами, к нему прикосновенными, и надеюсь разрешить их, ни в чем не противореча первым моим положениям. Статья моя пригодилась бы для твоего журнала. Я сберегу тебе твой номер «Телескопа» и перешлю обратно, как скоро статья моя будет готова. Ты напрасно почитаешь меня неумолимым критиком Руссо; напротив, он совершенно увлек меня. В «Элоизе» я критикую только роман, так же, как можно критиковать создание поэм Байрона. Когда-то сравнивали Байрона с Руссо, и это сравнение я нахожу весьма справедливым. В творениях того и другого не должно искать независимой фантазии, а только выражения их индивидуальности. Оба – поэты самости, но Байрон безусловно предается думе о себе самом; Руссо, рожденный с душою более разборчивою, имеет нужду себя обманывать, он морализует и в своей морали выражает требования души своей, мнительной и нежной. В «Элоизе» желание показать возвышенное понятие свое о нравственном совершенстве человека, блистательно разрешить некоторые трудные задачи совести беспрестанно заставляет его забывать драматическую правдоподобность. Любовь по природе своей – чувство исключительное, не терпящее никакой совместности, оттого-то «Элоиза», в которой Руссо чаще предается вдохновению нравоучительному, нежели страстному, производит такое странное, неудовлетворительное впечатление. Мы видим в «Confessions»[49 - «Исповедь».], что любовь к m-me Houdetot внушила ему «Элоизу»; но по тому несоразмерному участку, который занимает в ней мораль и философия (кровная собственность Руссо), мы чувствуем, что идеал любовницы Saint-Lambert всегда уступал в его воображении идеалу Жан-Жака. В составе души Руссо еще более, нежели в составе его романа, находятся недостатки последнего. «Элоиза» мне нравится менее других произведений Руссо. Роман, я стою в том, творение, совершенно противоречащее его гению. В то время как в «Элоизе» меня сердит каждая страница, когда мне досаждают даже красоты ее, все другие его произведения увлекают меня неодолимо. Теплота его слова проникает мою душу, искренняя любовь к добру меня трогает, раздражительная чувствительность сообщается моему сердцу…
Каймары. 8 октября 1831 года
Спасибо тебе за стихи Пушкина и Жуковского[50 - Речь идет о стихотворении В. А. Жуковского «Старая песня на новый лад» и стихотворениях А. С. Пушкина «Клеветникам России» и «Бородинская годовщина».]. Я хотел было их выписать, но ты меня предупредил. Стихи Жуковского читал я без подписи в «Северной пчеле» и никак не мог угадать автора. Необыкновенные рифмы и приметная твердость слога меня поразили, но фамильярный тон удалил всякую мысль о Жуковском. Первое стихотворение Пушкина мне более нравится, нежели второе. <…> Я уже отвечал тебе о журнале. Принимайся с Богом за дело. Что касается до названия, мне кажется, всего лучше выбрать такое, которое бы ровно ничего не значило и не показывало бы никаких притязаний. «Европеец», вовсе не понятый публикой, будет понят журналистами в обидном смысле; а зачем вооружать их прежде времени? Нельзя ли назвать журнал «Северным вестником», «Орионом» или своенравно, но вместе незначительно, вроде «Nain jaune»[51 - «Желтый карлик».], издаваемого при Людовике XVIII наполеонистами? Ты слишком много на меня надеешься, и я сомневаюсь, исполню ли я половину твоих надежд. Могу тебя уверить в одном: в усердии. Твой журнал очень возбуждает меня к деятельности. Я написал еще несколько мелких стихотворных пьес, кроме тех, которые тебе послал. Теперь пишу небольшую драму[52 - Указанная драма Е. А. Баратынского до нас не дошла.], первый мой опыт в этом роде, которая как ни будет плоха, но все годится для журнала. Вероятно, я ее кончу на этой неделе и пришлю тебе. Не говори о ней никому, но прочти и скажи мне свое мнение. В журнале я помещу ее без имени. Не говорю тебе о дальнейших моих замыслах из суеверия. Никогда того не пишешь, чем заранее похвастаешь. Мне очень любопытно знать, что ты скажешь о романах Загоскина[53 - М. Н. Загоскин – автор романов «Юрий Милославский» (1829 г.), «Рославлев» (1831 г.) и др.]. Все его сочинения вместе показывают дарование и глупость. Загоскин – отменно любопытное психологическое явление. Пришли мне статью твою, как напишешь. Настоящим образом я помогать тебе буду, когда ворочусь в Москву. Я должен писать к спеху, чтобы писать много. Мне нужно предаваться журнализму, как разговору, со всею живостью вопросов и ответов, а не то я слишком сам к себе требователен, и эта требовательность часто охлаждает меня и к хорошим моим мыслям. Между тем все, что удастся мне написать в моем уединении, будет принадлежать твоему журналу…
Каймары. 26 октября 1831 года
<…> Благодарю тебя за деньги и за Villemain[54 - Вероятно, «Курс французской литературы» Вильмена.]. У меня на душе стало легче, когда увидел я этот замаранный том, который меня порядочно помучил. Я прочел уже две части: много хорошего и хорошо сказанного; но Villemain часто выдает за новость и за собственное соображение – давно известное у немцев и ими отысканное. Многое лишь для успеха минуты и рукоплесканий партии. Еще одно замечание: у Villemain часто заметна аффектация аттицизма, аффектация наилучшего тона. Его скромные оговорки, во-первых, однообразны, во-вторых, несколько изысканны. Чувствуешь, что он любуется своим светско-эстетическим смирением. Это не мешает творению его быть очень занимательным. О Гизо[55 - Франсуа Гизо – автор трудов «История цивилизации в Европе» (1828 г.) и «История цивилизации во Франции» (1829–1832 гг.).] скажу тебе, что у меня теперь нет денег. Ежели ты можешь ссудить меня нужною суммою до января, то возьми его; ежели нет, то скажи Urbain[56 - Французский книготорговец в Москве Юрбен.], что Гизо мне не нужен, или попроси подождать денег…
Каймары. Ноябрь 1831 года
Благодарю тебя за твое дружеское поздравление и милые шутки. Впрочем, я тебя ловлю на слове: в год рождения моей Машеньки[57 - Мария Евгеньевна Баратынская.] должен непременно издаваться «Европеец», а там, ежели в 12 лет она будет в состоянии слушать твои лекции, прошу в самом деле позаботиться о ее просвещении. Не беда, что моя пьеса пошла по рукам. Я послал Пушкину и другую: «Не славь, обманутый Орфей», но уверяю, что больше нет ничего за душою. Я не отказываюсь писать, но хочется на время, и даже долгое время, перестать печатать. Поэзия для меня не самолюбивое наслаждение. Я не имею нужды в похвалах (разумеется, черни), но не вижу, почему обязан подвергаться ее ругательствам. Я прочел критику Надеждина. Не знаю, буду ли отвечать на нее и что отвечать? Он во всем со мной согласен, только укоряет меня в том, что я будто полагаю, что изящество не нужно изящной литературе; между тем как я очень ясно сказал, что не говорю о прекрасном, потому что буду понят немногими. Критика эта меня порадовала: она мне показала, что я вполне достигнул своей цели: опроверг убедительно для всех общий предрассудок, и что всякий несколько мыслящий читатель, видя, что нельзя искать нравственности литературных произведений ни в выборе предмета, ни в поучениях, ни в том, ни в этом, заключит вместе со мною, что должно искать ее только в истине или прекрасном, которое не что иное, как высочайшая истина. Хорош бы я был, ежели б я говорил языком Надеждина. Из тысячи его подписчиков вряд ли найдется один, который что-нибудь бы понял из этой страницы, в которой он хочет объяснить прекрасное. А что всего забавнее, это то, что перевод ее находится именно в предисловии, которое он критикует. Ежели буду отвечать, то потому только, что мне совестно перед тобою, заставив тебя понапрасну отыскивать и посылать журнал…
Каймары. 29 ноября 1831 года
Вот тебе и число. Я пропустил одну почту оттого, что в моем глубоком уединении
Позабыл все дни недели
Называть по именам.
Я думал, что был понедельник, когда была среда. В это время, однако ж, трудился для твоего журнала. Отвечал Надеждину. Статья моя[58 - «Антикритика».], я думаю, вдвое больше моего предисловия[59 - Предисловие к поэме «Наложница».]. Сам удивляюсь, что мог написать столько прозы. Драма моя почти переписана набело. Теперь сижу за повестью, которую ты помнишь: «Перстень». Все это ты получишь по будущей тяжелой почте. Все это посредственно, но для журнала годится. Благодарю тебя за обещание прислать повести малороссийского автора[60 - Речь идет о «Вечерах на хуторе близ Диканьки» Н. В. Гоголя.]. Как скоро прочту, так и напишу о них. О Загоскине писать что-то страшно. Я вовсе не из числа его ревностных поклонников. «Милославский» его – дрянь, а «Рославлев», быть может, еще хуже. В «Рославлеве» роман ничтожен, исторический взгляд вместе глуп и неверен. Но как сказать эти крутые истины автору, который все-таки написал лучшие романы, какие у нас есть? Мне очень жаль, что Жуковскому не нравится название моей поэмы. В ответе моем Надеждину я стараюсь оправдать его. Не могу понять, почему люди умные и просвещенные так оскорбляются словом, которого полный смысл допущен во всех разговорах. Скажи мне, что он думает о самой поэме, что хвалит и что осуждает. Не бойся меня опечалить. Мнение Жуковского для меня особенно важно, и его критики будут мне полезнее. У меня план новой поэмы[61 - Этот план неизвестен.], со всех сторон обдуманный. Хороша ли будет, Бог знает. На днях примусь писать. Не отдаю тебе отчета в моем плане, потому что это охлаждает. Кстати, послание к Языкову и элегия[62 - «В дни безграничных увлечений…»], которую ты называешь европейской, принадлежит «Европейцу». По будущей почте пришлю тебе еще две-три пьесы…
Каймары. Декабрь 1831 года
Вот тебе для «Европейца». Извини, что все это так дурно переписано: ты знаешь страсть мою к переправкам. Я не мог от них удержаться и при том, что тебе посылаю. Особенно мне совестно за мою драму, которая их не стоит. И я ни за что бы тебе ее не послал, ежели б не думал, что в журнале и посредственное годится для занятия нескольких листов. Пересмотри мою «Антикритику», и что тебе в ней покажется лишним, выбрось. Боюсь очень, что я в ней не держусь немецкого правоверия и что в нее прокрались кой-какие ереси. Драму напечатай без имени и не читай ее никому как мое сочинение. Под сказкой[63 - Повесть «Перстень».] поставь имя сочинителя. Я читал твое объявление: оно написано как нельзя лучше, и я тотчас узнал, что оно твое. Ты истолковал название журнала и умно, и скромно. Но у нас не понимают скромности, и я боюсь, что в твоем объявлении не довольно шарлатанства для приобретения подписчиков, Впрочем, воля Божия. Я подпишусь в будущий год на некоторые из русских журналов и буду за тебя отбраниваться, когда нужно. У меня, кроме плана поэмы, в запасе довольно желчи; я буду рад как-нибудь ее излить…
Казань. Декабрь 1831 года
Ежели уже получено позволение издавать журнал под фирмою «Европейца», пусть он остается «Европейцем». Не в имени дело. Ты меня приводишь в стыд слишком хорошим мнением о моей драме. Спешу тебе сказать, что это только драматический опыт; несколько сцен с самою легкою завязкою. Я от нее не в отчаянии только потому, что надеюсь со временем написать что-нибудь подельнее. Ежели б я вполне следовал своему чувству, я бы поступил с нею, как ты поступаешь с некоторыми из своих творений, т. е. бросил бы в печь… Кстати: я не нахожу тебя в этом отменно благоразумным. Во-первых, не мне быть судьею в собственном деле; во-вторых, каждый, принимающийся за перо, поражен какою-либо красотою, следственно, и в его творении, как бы оно ни поддавалось критике, наверно есть что-нибудь хорошее. Что ж касается до совершенства, оно, кажется, не дано человеку, и мысль о нем может скорее охладить, нежели воспламенить писателя…
<…> Ты мне пишешь о портретах известных людей. Но подумай, что у нас их весьма немного, что эти портреты должны быть панегириками, и тогда ни для кого не будут занимательными. Ты скажешь, что не надо называть поименно всех, но по двум или трем приметам легко узнать знакомого человека, особенно автора, а тень невосхищения будет уже обидою и личностию. Оставим наших соотечественников, но не мешает тебе положить на бумагу все, что ты знаешь о Шеллинге и других отличных людях Германии. Загадывать их не нужно, ибо надо их знать, чтобы ценить их; а многие ли с ними знакомы, не только лично, но и по сочинениям? Вот тебе мое мнение: суди сам, справедливо ли оно, или нет.
Казань. Конец декабря 1831 года
<…> Первый номер твоего журнала великолепен. Нельзя сомневаться в успехе. Мне кажется, надо задрать журналистов, для того чтобы своими ответами они разгласили о существовании оппозиционного журнала. Твое объявление было слишком скромно. Скажи, много ли у тебя подписчиков. Напечатай в московских газетах, какие и какие статьи помещены в 1-м номере «Европейца». Это будет тебе очень полезно…
Казань. Начало января 1832 года
<…> Я мало еще познакомился со здешним городом. С первого дня моего приезда я сильно простудился и не мог выезжать. Знаешь ли, однако ж, что, по-моему, провинциальный город оживленнее столицы. Говоря – оживленнее, я не говорю – приятнее, но здесь есть то, чего нет в Москве, – действие. Разговоры некоторых из наших гостей были для меня очень занимательны. Всякий говорит о своих делах или о делах губернии, бранит или хвалит. Всякий, сколько можно заметить, деятельно стремится к положительной цели и оттого имеет физиономию. Не могу тебе развить всей моей мысли, скажу только, что в губерниях вовсе нет этого равнодушия ко всему, которое составляет характер большей части наших московских знакомцев. В губерниях больше гражданственности, больше увлечения, больше элементов политических и поэтических. Всмотрясь внимательнее в общество, я, может быть, напишу что-нибудь о нем для твоего журнала, но я уже довольно видел, чтобы местом действия русского романа всегда предпочесть губернский город столичному. Хвалю здесь твоего «Европейца», не знаю только, заставят ли мои похвалы кого-нибудь на него подписаться. Здесь выписывают книги и журналы только два или три дома и ссужают ими потом своих знакомых…
Казань. 18 января 1832 года
Давно не получал я от тебя писем, милый Киреевский, и не жалуюсь, ибо знаю, что хлопот у тебя много. У меня к тебе просьба: если не напечатано первое мое послание к Языкову[64 - «Языков, буйства молодого…»], не печатай его: оно мне кажется довольно слабо. Напечатай лучше второе[65 - «Бывало, свет позабывая…»], которым я более доволен. Я здесь веду самую глупую жизнь, рассеянную без удовольствия, и жду не дождусь возвращения нашего в деревню. Мы переезжаем на первой неделе Великого поста. Там я надеюсь употребить время с пользою для себя и для «Европейца», а здесь – нет никакой возможности…