Читать книгу Перемотка (Максим Кассетин) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Перемотка
Перемотка
Оценить:

5

Полная версия:

Перемотка

Жетоны выпускали разные: городские, междугородние, для метро. Они отличались диаметром, и автомат чужой жетон не брал. Из-за этого у людей появлялась привычка носить правильные жетоны именно для этого автомата — то есть знать район.

Были и подделки. Их делали из шайб подходящего диаметра, подпиливали, и иногда проходило. Автомат был не очень умный: он проверял размер и вес, а не подлинность. Это была первая в моей жизнь встреча с тем, что систему можно обмануть, если понять, как она устроена.

И ещё: жетоны звенели. По звуку кармана можно было определить, есть у человека деньги на звонок. Этот звон я помню до сих пор.

И вот на этом фоне в середине девяностых появляется пейджер.

Пейджер появился как ответ именно на эту боль. Не как игрушка, не как мода, а как решение конкретной проблемы: человека нельзя найти. Его нет дома, у соседей его тоже нет, в автомате он не звонил. И вот на поясе у него появляется коробочка, которая сообщает: тебя ищут, позвони туда-то.

Первое время к пейджеру относились с недоверием. «Зачем это, если можно позвонить домой?» Но довольно быстро выяснилось, что дома почти никого нет: все на работе, в дороге, в институте. И пейджер стал первой по-настоящему личной связью — он принадлежал человеку, а не квартире.

Как это работало? У вас на поясе висит маленькая коробочка. Человек, которому нужно вам что-то сообщить, звонит оператору пейджинговой компании, говорит ваш номер и текст, и оператор передаёт его в эфир. Через десять секунд у вас на поясе пищит, вы смотрите на экран и читаете: «Позвони домой» или «Встреча в шесть у кино».

Работало это так. Кто-то хотел вам что-то сообщить. Он звонил не вам — вы же не могли ответить. Он звонил на пейджинговую станцию, попадал на оператора и диктовал: номер вашего пейджера и текст сообщения. Оператор вводил это руками, и через несколько секунд ваш пейджер пищал.

То есть между желанием человека и вашим карманом стоял живой оператор. Он печатал, иногда переспрашивал, иногда ошибался. Ошибки оператора были частью фольклора: кому-то вместо «позвони домой» приходило «позвони до мой», и такие истории пересказывали с удовольствием.

Позже появились автоинформаторы — звонишь, набираешь тоном номер, говоришь сообщение в трубку, и оно приходит. Это казалось невероятной технологией: говорить в пустоту и знать, что слова дойдут.

А самым частым сообщением было «позвони» и номер телефона. Не «как дела», не «я скучаю», а «позвони 123-45-67». То есть пейджер не был средством общения. Он был средством сказать: найди телефон.

Главное: пейджер не умел звонить. Он умел только принимать. Поэтому вся жизнь пейджерного человека была устроена вокруг поиска телефона. Получил сообщение — найди автомат — набери номер. Если сообщения не было, значит, всё в порядке.

Жизнь с пейджером — это жизнь в режиме ожидания. Ты не можешь позвонить в ответ, ты не знаешь, кто написал и что случилось, пока не найдёшь телефон. Поэтому ты носишь с собой жетоны. Всегда. На всякий случай.

И когда пейджер пищал, начиналась небольшая операция: оглядеться, понять, где ближайший автомат, дойти, вставить жетон, набрать номер. Иногда автомат был в двух шагах, иногда — за квартал, и ты шёл под дождём, прижимая пейджер, потому что сообщение могло исчезнуть или перезаписаться новым.

Писк в общественном месте был отдельным жанром. У всех пейджеров были разные мелодии, и по звуку можно было определить владельца. В автобусе пищало сразу три аппарата, и три человека одновременно начинали шарить по карманам.

И вот что интересно: никто не злился на этот писк. Он означал, что тебя ищут, что ты кому-то нужен, что ты включён в чью-то жизнь. Сейчас уведомление на телефоне вызывает раздражение, а тогда — облегчение.

Что было на экране? У ранних моделей — только цифры, то есть номер звонившего. У более дорогих — текст, и вот тут началось самое интересное: люди научились общаться цифровыми кодами. «143» означало «я тебя люблю» — по количеству букв в словах. «07734», перевёрнутое вверх ногами, читалось как «hello». Были коды для «позвони срочно», «всё отменяется», «предки дома». Это был наш первый мессенджер, только зашифрованный не от спецслужб, а от родителей.

Экран пейджера вмещал очень мало. У простых моделей — только номер, и это называлось «цифровой пейджер». У дорогих — текст, одна-две строки, причём русские буквы появились не сразу. Первое время писали транслитом: «POZVONI DOMOY». Читать это было несложно, привыкали за день.

Из-за ограничения в 160 знаков, которое пришло потом и в СМС, люди научились писать коротко. Не потому что лень, а потому что больше не влезало. И выяснилось удивительное: короткое сообщение часто точнее длинного. «Я дома» — это исчерпывающая информация. «Всё хорошо, не волнуйся, целую» — тоже.

Отдельная культура — цифровые коды. До того как появился текст, люди договаривались: «если получишь 111 — я вышел», «если 0 — всё в порядке». Это был свой шифр, и он работал только между двумя людьми, которые его придумали.

Были и признания. «Я тебя люблю» на экране пейджера, в одну строку, в метро, среди двадцати человек, — и никто вокруг не знает, что тебе это прислали. Ты стоишь и держишься за поручень, и у тебя внутри всё переворачивается. Так было лучше, чем в длинном письме.

Сколько это стоило? Сам пейджер — от сорока до ста долларов, и часто его не покупали, а брали в аренду у оператора, долларов за пять-семь в месяц. Плюс абонентская плата, плюс плата за каждое входящее сообщение в некоторых тарифах. Для подростка девяносто пятого года это были космические деньги. Мой первый пейджер был подержанный, купленный с рук у одноклассника, который уехал, и я на него собирал четыре месяца.

Экономика была такая. Абонентская плата — около десяти долларов в месяц, и это при средней зарплате в сто-сто двадцать долларов. То есть десятая часть дохода за то, чтобы тебя могли найти.

Каждое отправленное сообщение стоило денег тому, кто отправляет. Поэтому сообщения не рассылали. Их писали по делу. Никаких «доброго утра» каждому в списке контактов — каждое такое сообщение стоило бы реальных денег, и никто бы не стал.

Сейчас это звучит дико: связь, которая стоит денег за каждое слово. Но именно поэтому слова были взвешенными. Ты думал, прежде чем написать, потому что писал не бесплатно. И получатель знал: если пришло сообщение, значит, человеку действительно было что сказать.

Была и вторая сторона — статусность. Пейджер носили на поясе, снаружи, чтобы было видно. Когда он пищал, его доставали демонстративно медленно. В компаниях человек с пейджером автоматически становился тем, кто знает, что происходит. А у серьёзных людей были пейджеры с обратной связью — редкость, — и это уже почти считалось бизнесом.

Пейджер носили на поясе, на специальной клипсе, и эта клипса была видна. То есть сам факт наличия пейджера демонстрировался: вот он, сбоку, чёрный, с антенной-пимпочкой. Снимать его в помещении считалось необязательным.

Кто носил? Во-первых, коммерсанты — те самые, в кожаных куртках, для которых «быть на связи» было вопросом денег. Во-вторых, врачи: у врача пейджер был рабочим инструментом, и его вызов означал, что надо срочно в больницу. В-третьих, все остальные — понемногу, по мере того как цены падали.

Была и обратная сторона: если пейджер пищал, а телефона рядом не было, ты выглядел беспомощно. Человек с пейджером и без жетона — это очень конкретный образ эпохи. Он стоит у автомата, роется в карманах, спрашивает у прохожих.

И вот в конце девяностых появляется «труба». Так мы называли первые мобильные телефоны. Первые были огромные, с выдвижной антенной, весили полкило и стоили как подержанная машина. У нас во дворе первый мобильник появился у парня, который торговал на рынке, и мы все по очереди держали его в руках. Держать чужой телефон в 1997-м — это было как сейчас держать чужой вертолёт.

Первые мобильники называли «кирпич» — и это было точное описание. Полкилограмма веса, выдвижная антенна, отдельный чехол на пояс, и аккумулятор, который садился за полдня разговора. Носить его в кармане было невозможно: он оттягивал штаны и мешал ходить.

Включался «кирпич» долго — секунд десять показывал заставку, пока найдёт сеть. И сеть была не везде: в центре работало, в спальном районе через раз, за городом — никак. Люди знали свои «мёртвые зоны» наизусть и заранее предупреждали: «я еду туда, где не ловит».

Звук вызова был громкий и противный — его было слышно через две комнаты. Отключить его в театре или на лекции забывали регулярно, и телефон звонил на весь зал, а владелец краснел и шарил по карманам.

И главное: мобильник был вещью, которую боялись потерять. Его не клали куда попало, его держали при себе, его проверяли. У меня друг потерял «кирпич» в автобусе и переживал неделю — не из-за денег, а из-за ощущения, что лишился чего-то важного.

Звонить с мобильника было дорого настолько, что разговоры длились секунд сорок. «Ты где?» — «На углу». — «Иду». — «Давай». Всё. Никаких «ну расскажи, как дела». И именно поэтому мобильная речь тех лет такая рубленая — экономили каждую секунду.

Дорого было настолько, что существовал ритуал «позвони и сбрось». Ты набираешь номер, ждёшь один гудок и кладёшь трубку. Это значит: «я доехал», «я вышел», «перезвони мне». Сброс был бесплатным, и им пользовались все, от школьников до взрослых людей с серьёзными должностями.

Входящие звонки тоже были платными — да, ты платил за то, что тебе звонят. Поэтому разговоры были короткими и деловыми. Никаких «ну расскажи, как ты там» на пятнадцать минут: каждая минута стоила денег, и оба это знали.

Оплату пополняли карточками: покупаешь пластиковую карточку, стираешь защитный слой, набираешь длинный код с кучей звёздочек и решёток, и деньги ложатся на счёт. Код надо было ввести правильно, и если ошибся — всё, карточка сгорела. Люди вводили его медленно, по одной цифре, сверяясь.

Помню свой первый разговор с мобильника. Я вышел на балкон, потому что дома казалось неудобным, набрал номер и сказал три слова. Трёх слов хватило. Я потом неделю пересчитывал, сколько это стоило, и всё равно не жалел.

Отдельный ритуал: отправить СМС. Первое время эта функция была не у всех, и набирать текст на кнопочной клавиатуре, где на одной кнопке три буквы, было мучением. Чтобы написать «привет», надо нажать кнопку четыре раза для «п», три для «р» и так далее. Но мы писали, и писали много. Я до сих пор помню, как набирал вслепую, в кармане куртки, на уроке.

Отправить СМС было отдельным искусством. Клавиатура была кнопочная, двенадцать клавиш, и на каждой — по три-четыре буквы. Чтобы написать «привет», надо было нажать кнопку семь четыре раза, потом шесть, потом четыре, потом восемь дважды... Пальцы знали это наизусть, и со временем набор стал совершенно автоматическим.

Потом появился T9 — предиктивный ввод. Телефон сам угадывал слово по первым нажатиям, и это казалось магией. Правда, угадывал он не всегда, и получались шедевры: вместо «позвони» выходило «позор», и такое сообщение уходило начальнику.

Существовала и слепая печать под партой. На уроке, не глядя, одной рукой, в кармане. Навык, который сейчас никому не нужен, а тогда был признаком мастерства.

Первое СМС, которое я отправил, было «я дома». Три слова, двенадцать нажатий, и оно шло до получателя секунд пять. Я ждал ответа как чуда. Ответ пришёл: «ок». Это «ок» я помню лучше, чем многие разговоры лицом к лицу.

А потом связь подешевела, пейджинговые компании закрылись одна за другой, и коробочка с одной кнопкой перестала быть нужна. Мой пейджер пролежал в ящике двадцать пять лет.

Пейджинговые компании закрывались одна за другой. Кто-то продержался до середины нулевых — в основном те, кто обслуживал врачей и службы, где «быть на связи» означало не поболтать, а спасти. Потом и они перешли на телефоны.

Мой пейджер оказался в ящике именно тогда. Он ещё работал — я вставлял батарейку пару лет назад, и экран загорался. Сообщений, конечно, не приходит. Операторов нет, станций нет, номеров нет.

Это, кстати, общая судьба всех таких устройств: они не ломаются, они просто оказываются отключёнными от мира. Аппарат цел, а связь, ради которой он существовал, исчезла. Как письмо, адресат которого уехал навсегда.

Знаете, что я понял, разбирая этот ящик? Мы не скучаем по неудобству. Мы скучаем по тому, что связь была событием. Позвонить — значит решиться. Написать — значит подумать, потому что набирать долго. Получить сообщение — значит, что кто-то специально подошёл к телефону, набрал номер оператора, продиктовал текст и заплатил за это деньги. Каждое сообщение имело вес, потому что имело цену.

И вот что ещё. Мы не скучаем по пейджеру — мы скучаем по тому состоянию, в котором были. По ожиданию, которое было конечным: тебе напишут или не напишут, и это решится сегодня. По тишине, в которой можно было не отвечать, потому что нечем. По тому, что сообщение было событием, а не фоном.

Сейчас я получаю двести сообщений в день и не помню ни одного.

Двести сообщений, из которых я помню три. И не потому что память плохая, а потому что они были одинаковые: подтверди, напомни, перенеси, скинь, посмотри. Информации много, событий мало.

Я не призываю вернуться к пейджеру — это было бы глупо. Я призываю вспомнить, что связь может быть редкой и от этого ценной. Что сообщение может быть событием. Что «не отвечать сразу» — это не грубость, а норма.

И ещё одну вещь я понял, разбирая этот ящик. Мы придумали себе устройство, которое никогда не бывает выключено. Пейджер можно было снять с пояса и положить в ящик — и ничего не случится, мир подождёт. Телефон так положить нельзя: он лежит рядом, он светится, он требует.

Иногда я его всё-таки кладу в ящик. На вечер. Мир ждёт, проверено.

Это была «ПЕРЕМОТКА». Меня зовут Максим Кассетин. Обнял, до встречи.

Глава 3 — Жвачка Love Is и вкладыши Turbo

Первая в моей жизни сделка купли-продажи произошла в третьем классе. Я обменял два вкладыша «Турбо» с одинаковыми картинками на один, но редкий — с Porsche 959. По тогдашнему курсу это было выгодно, и я гордился собой неделю. Сегодня — про экономику школьного двора, которая была устроена сложнее, чем кажется.

Про ту сделку я помню всё до деталей, хотя прошло больше тридцати лет.

Его звали Димка, он был из параллельного класса, и у него был альбом, заполненный почти до конца. Я приходил на перемене смотреть — не просить, не торговаться, просто смотреть, как он перелистывает страницы с кармашками, и у меня внутри что-то сжималось.

В тот день он сам подошёл. Сказал, что ему нужна конкретная карточка — кажется, какая-то красная машина, — и что у меня она есть. Я не сразу понял, о чём речь: у меня их было штук сорок, все в коробке из-под обуви, и я не считал, что там есть что-то ценное. Он назвал номер. Я полез в коробку, нашёл, показал.

Дальше началось главное — торг. Он предлагал две обычные, я хотел редкую. Мы спорили минут пятнадцать, стоя у окна в коридоре второго этажа, и вокруг нас собралось человек пять таких же, потому что смотреть на торг было интереснее, чем на сам обмен. В итоге сошлись на том, что он даёт мне одну редкую — тот самый Порше девятьсот пятьдесят девятый — плюс ещё две обычные, а я отдаю ему свою и добавляю один дубль.

Я помню момент, когда карточка перешла в мою руку. Она была чуть помята с угла. Я разгладил её пальцем, посмотрел на цифры на обороте и понял, что теперь у меня есть то, чего нет почти ни у кого в классе.

Домой я шёл и всю дорогу держал руку в кармане, сжимая вкладыш. И вот что странно: я не собирался им хвастаться. Я собирался положить его в альбом и никому не показывать. Ценность была не в демонстрации, а в обладании.

Через неделю Димка сказал, что я его обманул: что карточка, которую я ему отдал, была не той, о которой договаривались. Я до сих пор не уверен, правда это или он просто перепутал. Но с тех пор я всегда проверял обмен на месте и не отходил, пока вторая сторона не подтвердит.

Это «ПЕРЕМОТКА», меня зовут Максим Кассетин.

Начнём с жвачки. В позднем Союзе жевательная резинка была дефицитом и объектом мечты. Её привозили из-за границы, ею угощали, её делили на части — буквально разрезали ножом или отламывали куски, потому что одной пластинки на класс не хватало. Была ещё советская жвачка, в бумажной обёртке, которая через десять минут превращалась в кашу.

До девяносто второго года жвачка была предметом почти мифическим, и добывали её тремя способами.

Первый — через тех, кто ездил. Моряки, лётчики, родственники из Прибалтики, любые командируемые. От них жвачка попадала в дом как сувенир: одну пластинку ребёнку, вторую — на обмен. Помню, как сосед вернулся из рейса и раздал всем во дворе жвачку в яркой обёртке с надписью на непонятном языке. Мы её жевали три дня.

Второй способ — школа, куда жвачку приносили те же моряцкие дети. И тут начиналась настоящая экономика: пластинку резали на четыре части, и каждая часть стоила что-то — карандаш, значок, помощь на контрольной. Жевали долго, до полной потери вкуса, потом заворачивали обратно в бумажку и убирали в карман до следующего раза.

Третий способ был уже чистым рынком: у гостиниц и возле валютных магазинов стояли люди, которые продавали жвачку за рубли втридорога. Там же продавались банки с напитками, сигареты и журналы. Покупать у них было и дорого, и немного стыдно, но другого выхода не было.

Отдельно вспоминается, как жвачку использовали не по назначению. Из неё лепили. Ей клеили — серьёзно, ей заделывали трещины в стекле и крепили что-нибудь к парте. Её растягивали на спор: кто дальше. А на переменках существовала игра, в которой надо было наклеить жвачку под парту так, чтобы учитель не заметил, и эта традиция пережила все эпохи — я уверен, что под какой-нибудь партой прямо сейчас прилеплена чья-то жвачка.

И вот что интересно: советская жвачка в бумажной обёртке была не хуже по вкусу. Она была хуже по тому, что происходило с ней во рту. Через десять минут она рассыпалась на крупинки, и их приходилось выплёвывать. Мы это знали и всё равно жевали, потому что альтернативы не было.

А потом, примерно с 1992 года, её стало много. И вот тут появились две главные марки, которые сформировали целое поколение.

Первая — Turbo. Турецкая жвачка, и главная её ценность была не во вкусе, а во вкладыше. Внутри каждой пластинки лежала карточка с автомобилем или мотоциклом, номером, и на обороте — техническими характеристиками: мощность, максимальная скорость, разгон до сотни. Это была наша первая автомобильная энциклопедия. Я до сих пор помню, что Porsche 959 разгонялся до трёхсот с лишним километров в час, и это казалось фантастикой.

Вкладыши собирали в альбомы. Альбомы покупали отдельно, они были с кармашками, и заполненный альбом был предметом настоящей гордости. Редкие карточки — с гоночными машинами, с мотоциклами, с двойными изображениями — ценились в разы выше обычных. Существовал чёрный рынок: на переменах у задней стены школы стояли старшеклассники и торговали редкими вкладышами поштучно.

Киоск — это отдельная глава моей биографии, и я могу описать его с закрытыми глазами.

Стеклянная будка размером примерно три на два метра, в ней — человек, которого видно по пояс, потому что остальное закрыто товаром. Над прилавком висят пачки чипсов и шоколадок, на стекле — наклейки, на полке рядом с кассой — банки. Очередь на улице стоит всегда, независимо от погоды и времени года.

Цены менялись, и это было частью взросления: сначала пачка стоила столько, что на карманные деньги можно было купить две, потом одну, потом приходилось копить. Деньги выдавали редко — обычно мелочь на завтрак или на проезд, и вот эту мелочь мы не тратили, а несли в киоск.

Сам ритуал покупки был устроен так, что отсрочка удовольствия входила в него обязательно. Ты отстоял очередь. Ты заплатил. Тебе протянули пачку через маленькое окошко. И вот тут нельзя было разрывать сразу.

Серьёзно — существовало правило, которому следовали почти все. Сначала обёртку разворачивали аккуратно, не разрывая, потому что её потом хранили. Потом вытаскивали пластинку. И только потом, отойдя от киоска на несколько шагов, разворачивали внутреннюю бумажку, где лежал вкладыш.

Некоторые не смотрели сразу. Держали в руке, доносили до школы, показывали друзьям — и только потом открывали. Это была чистая лотерея, и оттягивание момента делало её дороже.

Я помню, как вытащил редкую карточку и не понял, что она редкая. Просто машина была красивая. Осознание пришло на следующий день, когда в классе на неё посмотрели иначе. Ценность вещи во дворе определяется не самой вещью, а реакцией на неё других — вот этому я научился раньше, чем чтению таблиц умножения.

И вот тут важное: вкладыши имели курс. Курс устанавливался не взрослыми, а нами, и он был удивительно устойчивым. Обычная карточка — одна единица. Двойная — две. Редкая марка — три-пять. Особо редкая, из ранней серии, — до десяти. Все знали этот курс, спорили о нём, но в целом соблюдали. Это была настоящая валюта, обеспеченная не золотом, а дефицитом.

У этой валюты были свои кризисы, и я застал два.

Первый случился, когда вышла новая серия. Вкладыши из неё были ярче, бумага плотнее, машин больше — и они мгновенно обесценили старые. Курс поехал: то, за что вчера давали три обычных, сегодня стоило одну. Мы спорили об этом неделями, часть двора признала новые, часть держалась за старые, и в итоге победили те, кто успел обменяться раньше.

Второй кризис был страшнее — дефляция от количества. Когда жвачки стало много, редких карточек тоже стало много, и редкость перестала быть редкой. Курс рухнул почти до нуля за один учебный год. Помню, как я пытался продать альбом и не смог: никто не хотел покупать то, что можно было просто нажевать.

Отсюда, кстати, я вынес первое понимание того, что ценность — это не свойство предмета, а договорённость между людьми. Пока все верят, что карточка дорогая, она дорогая. Как только верят перестают — это кусок бумаги. Никакой магии, никакой внутренней стоимости.

И второй урок: курс держится на доверии и на памяти. Если ты один раз обманул, с тобой перестают торговать — не потому что накажут, а потому что с тобой неудобно. Во дворе это работает быстрее, чем в любой бирже: там ты теряешь деньги, здесь — возможность меняться вообще.

Были и мошенники. Самый популярный приём — показать карточку, а в момент обмена подсунуть другую, похожую. Или предложить «взаимовыгодную» сделку, где вторая половина отдаётся потом, и этот «потом» не наступает никогда. Или заявить после обмена, что карточка была поддельная. Всё это мы проходили, и каждый раз школа двора наказывала одним способом — репутацией.

Помню парня из нашего класса, которому перестали доверять после трёх таких историй. Он не был изгоем, с ним играли в футбол, но меняться с ним не хотел никто. И это было куда жёстче любого бойкота.

Вторая марка — Love Is. Та же турецкая компания, та же схема, но вместо машин — картинки с мальчиком и девочкой, и на обороте — объяснение того, что такое любовь. «Любовь — это когда ты делишься последней конфетой». «Любовь — это когда вы вместе смотрите в одну сторону». Эти формулировки, переведённые с турецкого или английского, звучали наивно, но в двенадцать лет работали безотказно.

Про «Лав из» надо сказать честно: собирали её в основном девчонки, а мы делали вид, что нам всё равно.

Делали вид — и собирали тоже. У меня в коробке под кроватью лежало штук тридцать этих вкладышей, и я никому не показывал, потому что показать значило признать интерес. Признаться в интересе к картинке с надписью «любовь — это когда вы держитесь за руки» в двенадцать лет было невозможно.

Поэтому происходило вот что. Мальчики меняли «Лав из» на «Турбо» через посредников — обычно через младших братьев или через девчонок, которым машинки были не нужны. Сделка выглядела так: ты отдаёшь карточку с надписью и получаешь карточку с мотоциклом, и ни одна из сторон не признаётся, что на самом деле хотела обратного.

Это была первая в моей жизни схема, где желания скрывались, а обмен шёл через подставное лицо. Двор учил дипломатии раньше, чем школа.

Отдельно про сами надписи. Они были переведены на русский очень буквально, и от этого получались формулировки, которые взрослый прочитал бы с улыбкой, а двенадцатилетний — с замиранием. «Любовь — это когда он ждёт тебя после уроков». «Любовь — это когда вы делите одно яблоко». «Любовь — это когда он не смотрит на других».

bannerbanner