Читать книгу Северный ветер: Исповедь (Максим Канев) онлайн бесплатно на Bookz
bannerbanner
Северный ветер: Исповедь
Северный ветер: Исповедь
Оценить:

5

Полная версия:

Северный ветер: Исповедь

Максим Канев

Северный ветер: Исповедь

Глава I.

Туман над Ижмой вставал белёсой, непроницаемой стеной, начисто скрывая противоположный берег. Он был не просто дымкой, а живой, дышащей субстанцией. Медленно и веско, словно призрачный прилив, он стелился по чёрной, неподвижной воде, затягивая её матовой пеленой. Его холодные когти цеплялись за пожухлую осоку, серебрившуюся инеем, обволакивали сырые, потрескавшиеся стволы прибрежных ветл, превращая их в застывшие тени забытых великанов. Воздух густел до состояния воды; каждый глоток был влажным и тяжёлым. Он пах острой сыростью гниющего ольшаника, сладковатой прелью опавших листьев и неумолимой свежестью холодной речной воды, запахом самой осени, уставшей и отцветающей.

Еловая половица тихо вздохнула под тяжестью тела, и Митя вышел из низкой, почерневшей от времени двери сруба. Его плечи инстинктивно ссутулились под притолокой, ставшей уже привычной. На пороге он выпрямился, закинул голову и, щурясь от неяркого, словно разбавленного молоком света, глянул на небо. Сполохи ночи уже отступали, уступая место медленному, влажному рассвету. Пора. Он с наслаждением потянулся, подняв руки к блеклым звездам, и всё его тело отзовётся глухим хрустом – костяшки на месте, сонливый мрак отступил. И тут же, будто тень его самого обрела голос, из-за спины раздалось короткое и твердое:

– Бать, ме тэкöд.

Митрей обернулся. На пороге, залитый тусклым светом избы, стоял уже одетый Юрка. Старший. Его вытертый до белизны шабур из холста сливался с бледностью утра, но глаза, темные и серьезные, горели упрямым, почти вызывным ожиданием. В его руках, прижатая к боку, лежала отцовская пищаль – тяжелая, старая, вся в прожилках-царапинах, словно сама история их рода.

Митрей молча кивнул, скупым движением подбородка приняв неизбежное. Отказывать было бесполезно – он знал это по опыту последних месяцев. Каждый отказ лишь разжигал в парне упрямый огонь. Парню шел восемнадцатый год, и его пробивала настырная удаль, та самая, что когда-то гнала и самого Митрея навстречу опасностям, казавшимся тогда лишь славными приключениями. Но теперь он видел, как эта самая удаль упирается, словно острый клин, в отцовскую волю. Юрка всё чаще оспаривал её, и в его глазах читался не юношеский бунт, а взрослая, выношенная уверенность. Менам олӧм – всё твердил он в последнее время, всовывая эти слова, как топор, в любую щель разговора о будущем. Моя жизнь. И Митрей слышал в этом не просто дерзость, а тяжелое, полновесное право распоряжаться своей судьбой, которое он сам когда-то у кого-то отвоевал.

Они двинулись вглубь леса, густое молоко тумана расступаясь перед ними и тут же смыкаясь за спиной. Сапоги вязли в ковре мха, оставляя на нем чёрные, отсыревшие следы, будто раны на зеленой коже земли. Юрка шёл впереди, легко и бездумно, как молодой зверь, – его тело само читало лес, обходя замшелые валуны, поросшие лишайником, и перешагивая через бурелом, похожий на скрюченные кости великанов. Митрей следовал за ним, неся на плече ружье, как ношу привычную и необременительную. Его взгляд, привыкший за долгие годы читать тайгу не как книгу, а как собственную душу, скользил по стволам, земле, скупому небу меж ветвей. Он искал знаки. Это был не просто осмотр, а беззвучный диалог с лесом. Он видел не просто след куропатки на припорошенной первым инеем хвое, а определял, как давно она тут копошилась, по четкости краев отпечатка. Заметил неприметный для чужого глаза помет глухаря и по его консистенции понял, чем птица кормилась накануне. Каждая сломанная ветка на высоте оленьего бока или медвежьего плеча была для него буквой, складывающейся в рассказ о передвижениях зверья. А иной разогнувшийся куст можжевельника или примятой у корня папоротник мог указать и на кое-что другое. Но чужих здесь не было. Пока не было. Воздух был чист от запаха дыма чужой махорки, а на тропах не встречались окурки или гильзы. Их мир пока оставался нерушимым.

Через час размеренного, почти медитативного хода они вышли на гать – узкую, истоптанную поколениями копыт, лап и людских ступней тропу, ведущую к их основным пастям. Под ногами хлюпало, проступала вода: гать, сложенная из бревен и хвороста, утопала в болотце, которое она пересекала. Здесь всегда пахло гниющим деревом и медной прохладой стоячей воды. Митрей, шедший до этого в полусне наблюдений, вдруг замер, и его рука резко взметнулась вверх, заставляя Юрку окаменеть на месте.

– Стой, – его голос прозвучал негромко, но с такой властной напряженностью, что даже лес вокруг, казалось, притих. Взгляд Митьки уперся в землю у края гати, в темную, взрыхленную кем-то полосу земли.

Юрка замер, затаив дыхание. Весь его порыв, вся удаль разом ушли в землю, сменившись сосредоточенной тишиной. Митрей, не отрывая взгляда от земли, медленно, как змея, опустился на корточки. Он снял грубую рукавицу, и его пальцы, привычные и точные в движениях, осторожно разгребли влажную подстилку из старой хвои и бурых листьев. Под ней, отчётливо видимый в жидком сером свете пробивающегося сквозь еловый полог утра, отпечатался след. Не крупный и угрожающий, а аккуратный, сдвоенный. Два небольших, крепких отпечатка, расположенных друг за другом, с тонкими черточками-пальцами и четкой линией заднего когтя.

– Глухарь, – тихо выдохнул Митрей, и в его голосе не было тревоги, а лишь холодная, отточенная деловитость. – Петух. Крупный.

Юрка невольно стиснул пищаль крепче, но теперь уже не от страха, а от азарта. Его взгляд метнулся по сторонам, пытаясь разглядеть в узорчатой кружеве ветвей темный комок птицы.

– Давно? – прошептал он, едва слышно.

Митик не сразу ответил. Он приблизил лицо к земле, почти касаясь ее носом, изучая мельчайшие детали.

– На заре. Час назад, не больше, – наконец сказал он, поднимаясь. Его глаза, узкие и пронзительные, устремились в густую синеву хвойных зарослей чуть поодаль, где возвышался старый, полусгнивший кедровый стланик. – Кормился тут, на клюквеннике. Сейчас на слуху. Чует нас.

Он кивком указал в сторону зарослей. Теперь и Юрка разглядел – на мху кое-где валялись темно-бордовые ягодные жмыхи, а одна ветка у земли была аккуратно сколупнута острым клювом. Птица была где-то тут, совсем рядом, замершая и чуткая, превратившаяся в часть лесного пейзажа. Воздух, казалось, загустел, наполняясь безмолвным поединком между невидимой птицей и двумя охотниками. Они замерли, затаив дыхание, устремив взгляды в густую синеву хвойных зарослей. Митрей едва заметным движением руки указал Юрке на старый, полусгнивший кедровый стланик. Оттуда доносился чуть слышный, шелестящий звук – птица, невидимая в чаще, склёвывала хвою. Дальше была долгая, почти медитативная слежка. Они двигались, лишь когда слышали очередной шелест, замирая на месте, едва он прекращался. Каждый шаг требовал нечеловеческого терпения: поставить ногу на сучок значило спугнуть добычу.  Юрка, чья горячность сменилась напряженным сосредоточением, чувствовал, как каждая мышца затекла от медлительной, почти недвижной охоты. Сердце стучало где-то в горле, ровный гулкий бой, от которого, казалось, колеблется мушка на кончике ствола. Он видел лишь густую, почти черную тень под раскидистыми лапами стланика, где шевельнулась очередная ветка.

И вдруг – движение. Не шелест, а плавный, царственный выход из тени. Большая, почти что сказочная птица, темная, как сама ночь, с радужным отливом на груди и ярко-белыми крапинами. Глухарь. Он вышел на крошечную полянку, залитую косым лучом солнца, и встал как вкопанный, повернув голову так, что один его глаз, круглый и блестящий, как черный жемчуг, уставился прямо в сторону Юрки. Казалось, он не просто смотрит, а видит насквозь, видит его затаившееся дыхание, видит дрожь в пальцах. Время остановилось. Весь мир сжался до размера мушки на конце ствола и этой величественной птицы в перекрестье прицела. Юрка забыл все наставления отца – про плавный спуск, про дыхание, про терпение. В его ушах был лишь собственный кровяной гул. Желание выстрелить, победить, доказать – себе, отцу, всему миру – было оглушительным. Он рванул курок. Грохот выстрела, резкий и беспощадный, разорвал тишину тайги, как ножом. Глухарь исчез. Не взлетел, не метнулся – просто растворился в воздухе, оставив после себя лишь взметнувшуюся хвою и облачко дыма. Юрка стоял, не двигаясь, все еще сжимая в оцепеневших пальцах ружье. В ушах звенело. Перед глазами плыл тот миг – мушка, дергаясь, сошла с темной груди птицы, а ствол его в последнее мгновение дрогнул, поддавшись нетерпеливому рывку. Он не слышал, как подошел отец. Не слышал, как тот остановился рядом, глядя на пустую поляну. Лишь почувствовал, как его собственное тело, напряженное секунду назад, обмякло от стыда и досады.

Митрей не сказал ни слова. Он медленно подошел к тому месту, где стоял глухарь, наклонился и поднял с хвои одну темную перышко, выбитое пулей. Подержал его в пальцах, разглядывая, потом протянул Юрке.

– Вот, – голос его был тихим и плоским, без упрека, но от этого еще более горьким. – Твой трофей. Перо. Больше ничего.

Юрка взял его. Оно было невесомым и жгуче-стыдным.

– Дрогнул, – выдавил он, глядя в землю. – В последний миг… Я же видел его, видел!

– Видеть мало, – отец повернулся и пошел обратно к тропе, не оглядываясь. – Надо быть готовым. А ты не был. Ты гнался за добычей, а не за выдержкой. Удаль свою загнал, а спесь – нет. Она и выстрелила вместо тебя.

Они шли молча. Короткий путь назад к избушке казался теперь бесконечно долгим. Песня, что пела в груди у Юрки с утра, окончательно умолкла. Ее место занял тяжелый, но отрезвляющий урок. Урок, оплаченный одним-единственным пустым выстрелом и черным глухариным пером, зажатым в потной ладони. Обратный путь к избушке после промаха по глухарю был долгим и молчаливым. Стыд и досада жгли Юрку изнутри, а черное перышко, зажатое в кармане, казалось, обжигало кожу. Он шел, опустив голову, не в силах вынести спокойный, без упрека, но оттого еще более тяжелый взгляд отца. Но тайга, как мудрый учитель, всегда дает шанс исправить ошибку, если не терять присутствия духа. На обратном пути, там, где редкий ельник сменялся заросшим ивняком у ручья, Митрей снова подал знак рукой. На этот раз – не для выслеживания, а для молниеносного решения. Из-под ног, один за другим, с громким хлопаньем крыльев и тревожным квохтаньем, поднялась стайка белых куропаток, еще не сменивших зимнее оперение.

Юрка, наученный горьким опытом, действовал на автомате. Выброс ружья, вкладка – плавная, без суеты. Грохот выстрела слился с отцовским. Две птицы, свернувшись в пушистые комочки, упали на снег. Третью, подраненную, мастерски снял на взлете Митик вторым, точным выстрелом.

– Три штуки. Ладно, – коротко подытожил Митя, подбирая теплые, еще шевелящиеся тушки. – На ужин хватит. Не зря, значит, порох жгли.

В его словах не было восторга, была простая констатация факта, но для Юрки это было маленьким искуплением. Он не добыл царя-глухаря, но свою долю ответственности за ужин семьи он выполнил. Спесь была посрамлена, а удаль, хоть и в малом, поставлена на службу делу.

Они шли уже быстрее, и молчание между ними стало не таким гнетущим. Когда же сквозь деревья показалась темная кровля их избушки, а из трубы поднимался ровный столб дыма, сердце Юрки сжалось от нового, сложного чувства – смеси стыда за промах и тихой гордости за трех куропаток, болтавшихся у него за поясом.

И словно почувствовав их приближение, скрипнула низкая дверь, и на пороге возникла Ольпа. Она стояла, вытирая руки о холщовый передник, и ее внимательный, всевидящий взгляд скользнул сначала на смущенное, отведенное в сторону лицо сына, затем на спокойные, усталые черты мужа, и наконец – на скромную добычу поясе Юрки. В ее глазах не было ни разочарования, ни упрека – лишь глубокая, понимающая тишина. Она не спросила ни о чем. Не нужно было. Поза Мити, чуть ссутулившиеся плечи Юрки и три белые птицы вместо желанного глухаря рассказывали ей всю историю красноречивее любых слов.

– Накормлю, – просто сказала она, и в этом одном слове было и примирение, и прощение, и вечное материнское «ничего, живые-здоровые, и на том спасибо». Она вошла в избу первой, и её обволокло густое, знакомое тепло, пахнущее дымом и хлебом. Воздух здесь был плотным и насыщенным, пах дымом, въевшимся в бревна за десятилетия, тёплым, только что вынутым из печи ржаным хлебом и горьковатым ароматом сушёной мяты, развешанной пучками у полатей для духа и от моли. Этот запах был синонимом дома, уюта, вырванного у суровой тайги.

Юрка с отцом вошли следом, внося с собой морозную свежесть и запах охоты. Юра молча снял куропаток и положил их на лавку. Ольпа, размешивая что-то у печи, лишь кивнула, и по ее лицу скользнула тень тихой грусти. Она видела поникшую спину сына и спокойную усталость в глазах мужа и все поняла без слов. Глухаря не будет. Но будут куропатки. И в этом был свой, негромкий, но важный смысл. Она вошла в избу первой, и её обволокло густое, знакомое тепло. Воздух здесь был плотным и насыщенным, пах дымом, въевшимся в бревна за десятилетия, тёплым, только что вынутым из печи ржаным хлебом и горьковатым ароматом сушёной мяты, развешанной пучками у полатей для духа и от моли. Этот запах был синонимом дома, уюта, вырванного у суровой тайги.

На залавке, склонившись над берестяным туесом с протёршимся дном, сидел младший, Пётр. Его лицо было собрано в сосредоточенную гримасу, язык кончиком высовывался от усилия. В его пальцах было зажато костяное шило, и он, аккуратно нажимая, сверлил им дырочки по краю прожжённой латки, готовя место для лыковой вицы. Ритмичный скрип шила по бересте был единственным звуком, кроме потрескивания поленьев в печи. Митрей, скинув промокшую обувь, тяжело опустился на порог, взяв в руки точильный брусок и свой охотничий нож. Размеренный, шелестящий звук стали о камень стал ответом работе Петра.

– Ну что, Петька, починишь? – спросил он, не глядя на сына, следя за движением лезвия.

Парень на секунду отвлёкся, проверив ровность ряда дырок, и снова уткнулся в работу.

– Починяю, – буркнул он с типичной для его возраста уверенностью, смешанной с досадой на сломанную вещь. – Надо же воду носить где-то. А этот – самый лёгкий.

Юрка, скинув промокшие до колен портки, швырнул их в угол с таким видом, будто они были виноваты во всех сегодняшних неудачах.

– Целый день по лесу шлялись, сил не жалели, а в итоге – три птицы, с ладошь каждая! – вырвалось у него, горько и громко. – А могли бы на реку сходить, сети поставить. Хоть рыба сытнее, да и надёжнее. Не то что эти пернатые мыши.

Ольпа, ощипывая последнюю куропатку, лишь вздохнула, но не вмешалась. Её быстрые пальцы лишь продолжили свою работу, сдирая перья аккуратными горстями. отец остановил точильный брусок, и шипящий звук камня о сталь резко оборвался. Он посмотрел на старшего сына. Взгляд у него был тяжёлый, не от физической усталости, а от груза ответственности, что всегда лежал на его плечах.

– Пушнина, – тихо, но твёрдо произнёс он. – Весть от Семёна была. Скоро купец в Ижму прибудет. Без хорошей пушнины – белки, горностая, а тем более соболя – нам соли не видать, железа для строительства, да и той же ткани на портки. Рыба желудок набьёт, а купцу она не нужна. Ему шкуры подавай.

– А пока мы за этим соболем по буреломам скачем, с голоду сляжем! – проворчал Юрка, отворачиваясь к маленькому оконцу, затянутому бычьим пузырём. – Вон, Петька ведро чинит, потому что совсем расхлябанный стал. А новый где взять? На рыбу хоть выменять можно.

Пётр, услышав своё имя, на мгновение оторвался от своей работы, его молоточек замер в воздухе.

– Лично мне и этот ещё послужит, не знаю как вам, – тихо буркнул он, – лишь бы течь не пропускал.

– Молчи уж, – вдруг встряла Ольпа, её голос прозвучал не резко, но весомо, как удар вальком по белью. – Устали все, а ты голосишь, как по весне глухарь. Иди, помои вынеси, делом займись, а не языком болтай. Рыба… Рыбу и так ловим, когда сети свободны. А без соли мы эту рыбу протухшую есть будем? Иглой деревянной шить прикажешь?

Юрка смолкнул, сжав кулаки. Он знал, что мать права, но от этого горький осадок на душе не исчезал. Он видел, как Петька донашивает его старую одежду, как мать каждый вечер пересчитывает крупу в мешке. А тут – три птицы. Митька снова принялся точить нож, но движения его стали резче, злее.

– Послезавтра, на заре, на урочище пойдём. К ручью Сосновому. Там, сказывают, в прошлом году соболя много было. Вот тогда и поглядим, кто прав. А сейчас – хватит. Хлеб на стол, Ольпа. И тех птиц – в котёл. Силы нужны. На всё силы нужны.

Последние слова он произнёс с такой усталой горечью, что Юрка, наконец, отступил. Он мрачно кивнул и, отодвинувшись от окна, поплёлся к ведру с водой, чтобы умыться. Спор был исчерпан, но тяжёлое облако невысказанного так и висело в тёплой избе.

Сытная тяжесть ужина и плотное тепло печи постепенно одолевали дневную усталость, превращая ее в глухую, приятную ломоту в мышцах. В срубе воцарилась ночная тишина, зыбкая и живая. Она была не пустой, а наполненной – размеренным дыханием спящих сыновей с полатей, поскрипыванием остывающих бревен, далеким уханьем филина за стеной. Митрей лежал на спине, укрытый грубым одеялом, и смотрел в потолок, тонувший в густой темноте. Сон бежал от него, как дикий зверь от засады. За день тело устало, но дух, напротив, обострился, отточился о точило прошедшего дня. Спина, вопреки разуму, так и осталась напряжена, будто к лопаткам приставили лезвие. Мысли его, тяжелые и неспешные, вернулись к Юрке. К его вызывающему взгляду, к этим новым, твердым словам – Менам олӧм. Огонь в глазах сына обжигал его изнутри куда сильнее, чем дневной морозец. Он узнавал этот огонь. Таким же жаром горел, и он сам, когда в его годы наперекор отцу ушел с артелью на моржовый промысел, в студеную мглу Арктики. Тогда ему тоже казалось, что старики сгнили в своих запретах. Что сами они, молодые, сильнее, зорче, что их жизнь – это стремительная река, а не стоячее болото. И что же? Половина той артели сгинула в шторм. Он чудом выжил, навсегда запомнив, как ледяная вода отнимает жизнь, а не дает ее. Он отвоевал свое право на жизнь, заплатив за него кровью и холодом. И теперь его сын приходил за тем же. Круговорот. Но видеть в этом лишь дерзость – значит быть слепым. Юрка был прав. Его жизнь была его жизнью. Страшная это правда для отца – осознать, что твоя воля для выросшего детеныша становится клеткой. Но как отпустить? Как дать ему совершить свои ошибки, зная, что плата за них может быть последней? Здесь, в тайге, ошибка – не двойка в школе. Здесь она – пустое брюхо, сломанная нога вдали от дома, встреча с медведем-шатуном или, того хуже, с чужим человеком, у которого в глазах пустота, а в руках – заточённая сталь.

Он повернулся на бок, к стене, пахнущей смолой и дымом. От Ольпы исходило ровное, спокойное тепло. Она, как всегда, все понимала без слов. Ее молчаливая стойкость была ему опорой, тем фундаментом, о который разбивались все его внутренние бури. Она не спорила с Юркой, не читала ему проповедей. Она просто делала свое дело – чинила, готовила, сохраняла очаг, – напоминая всем им, что жизнь – это не только порыв, но и терпение. Не только охота, но и готовка.

«Послезавтра, на урочище…» – мысленно повторил он свое решение. Это был не просто выход за пушниной. Это было испытание. Для Юрки – сумеет ли он, загнав свою удаль, проявить настоящую, зрелую выдержку охотника? Для себя – сумеет ли он доверить сыну часть своей ответственности, перестать видеть в нем мальчишку?

Он закрыл глаза, прогоняя навязчивые мысли. Перед сном думать о плохом – накликать беду. Нужно думать о деле. О тропах к Сосновому ручью. О том, где ставить пасти на соболя. О том, какая погода будет к утру. Воздух стал суше, тяга в печи ровная – к ясному дню. Последним в его сознании, прежде чем сон накрыл его темным, тяжелым крылом, возник образ – не грозный и не тревожный. Образ старого, замшелого кедрача у ручья, где земля была испещрена цепочками соболиных следов. И он, и Юра, стоящие рядом и молча смотрящие на эти следы. Не спорящие. Просто вместе. И в этом молчалом единстве была если не надежда, то слабая, чуть заметная трещина в том стынущем льду, что вставал между ними.

Следующее утро пришло ясным и звонким, точно в унисон старому, как сама тайга, предсказанию Митьки. Солнце, еще не набравшее полуденной силы, золотило макушки елей, и с каждой хвоинки, с каждой травинки на подворье капали крупные, сверкающие бриллиантами капли, растопляя ночной иней. Воздух был чист и холоден, словно ключевая вода, и звенел в легких от каждой порции. В избе пахло дымком и остывшей золой, густым, уютным запахом вчерашнего угасшего огня. Первым, как всегда, проснулся Отец. Он неспешно, со старым охотничьим проворством, стараясь не будить домочадцев, растопил печь. Сначала тонкий, едкий дымок, потом уверенное потрескивание поленьев, и вот по бревенчатому срубу уже разливалось ровное, сухое тепло, от которого потянуло древесной смолкой и горячим хлебом.

Юрка встал с первыми лучами, которые настойчиво пробивались в маленькое волоковое окно. Но свет этот не радовал. Внутреннее напряжение вчерашнего разговора не улеглось за ночь, а застыло в нем тяжелым, неподъемным комом под ребрами. Сон не принес облегчения, а лишь закрутил обрывки тяжелых мыслей. Он молча, движением резким и угловатым, оделся, нахмуренный, упрямо избегая взгляда отца. Казалось, весь его вид – сжатые кулаки, опущенные плечи – кричали о несогласии и обиде.

Тишину в горнице нарушил только мягкий голос Ольпы, уже возившейся у печи, где в чугунке начинало побулькивать варево.

– Сходи к колодцу, воды принеси, – сказала она, не глядя на сына, ведь дело было самое обыденное. – Большая кадка пуста.

Фраза прозвучала не как приказ, а как спасительная ниточка, протянутая ему, чтобы выйти из душной, напряженной атмосферы избы, чтобы остаться наедине с собой, пусть даже с тяжелым ведром в руках. Юрка лишь кивнул, сжав губы, взял заскрипевшее от времени и тяжести коромысло и два пустых ведра, звонко стукнувших друг о друга, и вышел, нарочито громко хлопнув невысокой, плотно подогнанной дверью. Ему хотелось этим хлопком выразить весь свой протест, выместить обиду, но дверь лишь глухо ударилась о косяк, и звук этот тут же растворился в безразличной утренней тишине.

Воздух был свеж и колок, словно ключевая вода, и обжигал легкие. Деревня. Зажатая между рекой и лесом, потихоньку просыпалась. Из труб нескольких изб, разбросанных вдоль единственной улицы-просёлка, уже поднимались в безоблачное небо тонкие, ленивые струйки дыма, расплывавшиеся в рыжем золоте восхода. С реки, с её плёсов, затянутых молочно-белым туманом, тянуло влажной, прохладной сыростью и запахом мокрых водорослей.

Юрка шел, не поднимая головы, глядя под ноги на утоптанную землю тропы, в такт покачивающимся пустым ведрам. Они мерно поскрипывали, и этот звук, казалось, отбивал такт его мрачным мыслям. В голове, не давая передышки, назойливо стучала, как дятел по сухому дереву, одна и та же мысль: Менам олӧм… Менам олӧм… Эти слова, которые он с детства слышал от стариков как завет быть хозяином своей судьбы, теперь казались горькой насмешкой. Но почему-то эти слова ничего не значили, пустели, как эти ведра, когда ты вынужден таскать воду по указке матери, когда каждый твой шаг предопределён. И даже охота – та самая, вольная, зовущая в глубь тайги – зависела не от твоего желания и умения, а от прихоти бородатого купца из города и от цены на белку или соболя, назначенной где-то там, в неведомых ему конторах. Его жизнь, его «олӧм», оказывалось, была не его, а лишь звеном в чужой, непонятной и равнодушной цепи. И от этой мысли на душе становилось так же пусто и холодно, как в этих пустых ведрах, болтающихся на коромысле.

Колодец с тяжелым, почерневшим от времени срубом и массивным воротом стоял в самом центре деревни, на небольшом пригорке, откуда открывался вид на всю улицу и петляющую за околицей реку. Подойдя, Юрка замер на мгновение, настигнутый врасплох. У колодца уже была девушка. Люба, дочь Агафьи-ткачихи. Он знал ее в лицо, разумеется. В деревне, где жило от силы три десятка семей, все знали друг если не в лицо, то по слухам и сплетням. Но они никогда не общались, их жизненные круги не пересекались. Она была из тех тихих, рукодельных, что всегда держались особняком, с опущенными глазами и легким румянцем на щеках, когда мимо с гомоном и смехом проходила ватага парней. А он – из буйных, Митреев, сорвиголова, вечно пропадающий в лесах или затевающий споры с отцом, чья удаль была притчей во языцех. Сейчас она, встав на цыпочки, изо всех сил налегала на рукоять тяжелого ворота. Тонкие, но сильные руки с напряженными жилками на запястьях с трудом вращали скрипящий механизм, медленно вытягивая из темной глубины полное ведро. Солнце, пробиваясь сквозь кружевную листву стоящей рядом старой березы, играло в ее распущенных волосах, отливая темным, живым золотом и зажигая в них рыжие искорки. Щеки ее раскраснелись от усилия, а на лоб выступила испарина. От нее исходил легкий парок на утреннем холоде, и вся она казалась Юрке незнакомой, хрупкой и в то же время удивительно сильной в своем простом, бытовом усилии. Он застыл в нерешительности, чувствуя себя неловким и лишним. Весь его внутренний бунт, все кипевшие в нем мысли о несправедливости мира вдруг разом смолкли, уступив место смутному и новому для него чувству. Юрка, не говоря ни слова, резким порывистым движением шагнул вперед. Вся его накопившаяся досада и злость искали выхода, и тяжелый ворот колодца стал тем самым физическим препятствием, которое можно было одолеть.

bannerbanner