
Полная версия:
Северный ветер: Исповедь
— Дай, — коротко, почти сердито бросил он, и его сильные, привыкшие к топору и тяжестям руки, легко, почти без усилий, взялись за холодную, отполированную временем и ладонями рукоять ворота, перекрывая её тонкие пальцы.
Люба отшатнулась, удивленная и даже слегка испуганная этой внезапной бурей. Она отступила на шаг, и в этот миг их взгляды встретились. Не промелькнули, не скользнули мимо, как это бывает в сутолоке дня, а именно встретились, намертво сцепившись в тишине, нарушаемой лишь скрипом журавля. У нее были глаза необычного, редкого цвета — как спелая лесная черника, темные, почти черные в тени ресниц, но с глубоким, живым синим отливом на свету. Сейчас они были широко раскрыты, и в них читалось целое море чувств: и смущение от его резкости, и живое любопытство к его мрачному лицу, и какая-то затаенная, глубокая грусть, словно отзвук далекой песни. Взгляд Юрки, поначалу угрюмый и сосредоточенный на своей досаде, дрогнул. Он увидел в этих чернильных глазах не упрек и не вызов, а беззащитность, которая вдруг странно отозвалась в нем. Суровость его начала таять, словно утренний иней под внезапно выглянувшим солнцем.
— Спасибо, — тихо выдохнула она, и это было не просто слово вежливости, а скорее щемящее, искреннее признание. Звук ее голоса, чистый и звонкий, как утренний воздух.
Юрка, обычно такой словоохотливый и дерзкий, вдруг почувствовал, как язык стал тяжелым и непослушным, словно прилип к сухому нёбу. Всё его привычное бахвальство куда-то испарилось, оставив лишь смутную робость. Он лишь молча кивнул, быстрым, почти грубым движением вытащил полное ведро и с глухим стуком поставил его на дубовый сруб колодца. Вода, темная и холодная, заколебалась, и на ее поверхности на мгновение отразилось кусок ясного утреннего неба и их два склоненных друг к другу лица — ее, с большими серьезными глазами, и его, сбитое с толку и нахмуренное. Не глядя на нее, он принялся привязывать свое ведро, снова запуская его в темноту колодца.
— Тяжело тут одним справляться, — пробормотал он наконец, глядя на сбегающую вниз веревку. Слова вышли какие-то дубовые, неловкие.
— Привычно, — так же тихо, почти шепотом, ответила Люба, поправляя платок. — Братья мои на поденщину ушли, к Семену-плотнику, новый амбар ставят. Заработки нужны… Отец в Пустозёрск уехал... Вот и приходится… Всему приходится.
Она не договорила, махнув рукой, но в ее голосе, тихом и ровном, прозвучала та же усталая покорность судьбе, что висела в их избе после вчерашнего ужина. Та же, что и у Ольпы, когда она молча перетирала горшки. Та же, что и у него самого, если быть до конца честным, — гнетущее чувство, что твоя жизнь — не твоя.
Он наполнил свои ведра, движения его были резкими, смущенными. Вода плескалась, брызгала. Подняв коромысло на плечо, он снова глянул на нее. Она стояла, прижимая пустое ведро к переднику, и смотрела на него. Не улыбалась, но в ее взгляде не было и прежней отстраненности, что бывала, когда они мимолетом встречались на улице. Было что-то иное — молчаливое, понимающее. Та самая искра — мгновенное, безмолвное узнание двух душ, закованных в одинаковые обстоятельства, будто нашептанное самой тайгой.
— Ладно… Я… пошел, — выдавил Юрка, чувствуя, как горит лицо.
— Иди с Богом, — кивнула она, и в словах этих была не просто формальность, а тихое пожелание.
Он развернулся и зашагал прочь, ощущая на своей спине ее взгляд, будто легкое прикосновение. Странное дело — весь его гнев и досада, что кипели в нем еще пятнадцать минут назад, куда-то испарились, сменившись странным, смутным волнением, похожим на тревогу перед первой охотой. Он нес на плечах тяжелые, оттягивающие жилы ведра с водой, а в груди у него пела какая-то новая, незнакомая песня — тихая, но настойчивая. А у колодца Люба еще долго стояла, глядя ему вслед, пока фигура его не скрылась за поворотом, за изгородью. Потом глубоко вздохнула, подняла свое полное ведро и медленно пошла к дому, думая о чем-то своем, а уголки ее губ чуть заметно дрогнули.
Тем временем в избе Митрея уже вовсю шла своя жизнь. Пётр, разбуженный утренним шумом и светом, возился с сетями, старательно заделывая дыры гибким, податливым лыком, его язык от усердия высовывался набок. Ольпа, не поднимая глаз, ставила на стол глиняную кринку с парным, еще теплым молоком, от которого шел душистый пар. Митрей, прикорнувший на завалинке с недокуренной цигаркой, глядел щурясь от солнца. Он видел, как его старший сын возвращается от колодца. И он уловил в его походке, в самом его стане что-то новое — не прежнюю угловатую удаль, готовую на пролом, а какую-то озадаченную, сбитую с толку твердость. Шаг был тяжел, но не от ведер, а от мыслей, голова чуть наклонена, будто прислушивался к чему-то внутри.
— Встрел кого-то, что ль? — мелькнула у Мити острая, как волчий коготь, старательская мысль. — Не просто же воду черпал… Лес учил читать не только звериные следы, но и людские. И по тому, как человек несет свою ношу — физическую или душевную, — можно было многое понять о грузе, что лежит у него на сердце.
— Что уставился, старый? — тихо спросила Ольпа, подходя к нему. — Юрка-то вернулся?
— Вернулся, — коротко бросил Митя, отходя от окна. — Вода, гляди, холодная будет. Отстоялая.
— Это с какого такого? — удивилась жена.
— А с того, что несёт её он, не торопясь, будто несёт не воду, а думу какую тяжелую. Злость с него как рукой сняло. Вот и дивно.
Дверь скрипнула, и Юрка вошел, поставил полные ведра на привычное место у печки. Лицо его было задумчивым, отрешенным.
— Ну что, весь колодец осушил? — не удержался Пётр, не отрываясь от своей сети. Он пропускал заостренную деревянную иглицу через ячею, поддевал лыко и туго затягивал узел, зашивая дыру, оставленную, судя по всему, острой речной корягой.
Юрка лишь бросил на брата отсутствующий взгляд и промолчал, что было для него совсем нехарактерно. Ольпа первая не выдержала вечером, когда Юрка, помывшись после дровокола, сидел на лавке и бесцельно водил пальцем по шершавой поверхности стола.
— Что с тобой, сынок? — спросила она, садясь рядом. — То буянил, а сейчас? Испугал нас сегодня своим смирением.
Юрка вздрогнул, будто разбуженный.
— Да так... Думы.
— А думы, они, милок, от одиночества тяжелеют, — мягко сказала мать. — Поделиться надо.
В этот момент мимо, к своему углу с сетями, проходил Пётр. Он растянул часть отремонтированной сети между двумя крюками на стене, чтобы проверить, не стянет ли заштопанное место полотно. Движения его были точными и экономными.
— Он, мамка, на девок, поди, засматриваться начал, — вставил он своё слово, щуря один глаз, чтобы ровнее оценить свою работу. — Я вон видел, он у колодца с Любкой, Агафьиной дочкой, разговаривал. Стояли, воды не черпали, а так, глазами друг друга ловили. Воздух в избе словно застыл. Юрка вспыхнул, будто его ошпарили, и сурово глянул на брата.
— Ты чего язык-то чешешь, не зная!
— А чего тут знать? — пожал плечами Пётр, возвращаясь к своим узлам. — Девка она хорошая. Тихоя. Только горе у них в доме, слыхал я. Отец-то ихний на прошлой неделе с подводой поехал в Пустозерск, да по дороге возок перевернулся, мужика придавило. Теперь они, вчетвером, сами по себе...
Митрей, до этого молча сидевший в тени и чинивший порвавшуюся петлю на коленке, поднял голову. Его взгляд, тяжелый и внимательный, уставился на старшего сына.
— Так вот оно что, — произнес он тихо. — Не просто думы, а чужие беды на свою голову примеряешь. Тяжелая это ноша, Юра. Чужая беда.
Юрка опустил голову. Теперь все было ясно. Его молчание, его задумчивость — это не просто вспыхнувшая симпатия, а первое взрослое осознание чужой боли, ответственности, которая ложится на плечи, когда начинаешь о ком-то думать по-настоящему.
— Она... она ведро не могла поднять, — с трудом выдавил он. — А братья у них на поденщине. Одни они...
— Одни-то одни, — вздохнула Ольпа. — Агафья на подворье сильная, не сломится. А девка... Любка-то и впрямь тихая, работящая. Рукодельница.
Наступила пауза. Пётр аккуратно складывал залатанную сеть, мягкое шуршание льна заполняло тишину.
— Сходи, — вдруг сказал Митрей, снова уткнувшись в свою поршку, но каждый его звук был весом. — Сходи, проведай. Не с пустыми руками. Возьми... возьми ту самую куропатку, что в резерве. Или горсть ягод сушеных. Скажи, от нас. От всей семьи. Юрка поднял на отца широко раскрытые глаза. В них было и недоумение, и робкая, проступающая надежда.
— Иди, — кивнул Митрей. — Пока ночь не спустилась.
Сердце Юрки заколотилось чаще. Он молча встал, взял со специальной полки над печкой аккуратно завернутую в холстину тушку птицы и, не глядя ни на кого, вышел в сгущающиеся сумерки. Дом Агафьи стоял на отшибе, чуть в стороне от общей улицы. Окно светилось тусклым, дрожащим светом лучины. Юрка постоял минуту, собираясь с духом, потом решительно постучал в косяк. Дверь открыла Люба. Увидев его, она отшатнулась от неожиданности, а в глазах мелькнуло что-то похожее на страх.
— Юр... Чего тебе? — прошептала она.
— Я.. это... от наших, — он протянул сверток. — Куропатка. Мать велела передать.
Люба медленно взяла сверток, словно не веря своим рукам.
— Зачем? — голос ее дрогнул.
— Знаем, мол, про вашу беду, — с трудом подбирал слова Юрка. — Не оставлять же соседей в горении.
Из глубины избы послышался слабый голос Агафьи:
— Кто там, Любка?
— Да Митреев Юрка... Гостинец принес.
Люба стояла на пороге, и в скупом свете избы Юрка увидел, как на ее глазах блеснули слезы. Она быстро смахнула их тыльной стороной ладони.
— Спасибо, — сказала она уже тверже. — Очень... очень спасибо. Заходи как-нибудь... если охота будет. Помочь по хозяйству... с тяжелым.
— Зайду, — тут же, не раздумывая, ответил Юрка. — Обязательно зайду.
Он постоял еще мгновение, потом кивнул и повернулся, уходя обратно в темноту
Глава II.
Рассвет застал их уже в пути, застилая мир бледным, размытым светом. Туман на Ижме еще лежал нетронутым, молочным покрывалом, скрывая темную воду и дальний берег, но под густым пологом леса царил влажный, серый полумрак, где тени казались длиннее, а звуки — приглушённые. Воздух был холодным и острым, пах талой хвоей и прелой листвой. Дышали они, как одно целое, ровно и глубоко, выпуская в спящую чащу густые, быстро тающие клубы пара. Шли на урочище, как и договаривались в тот памятный вечер, к ручью Сосновому – месту, что в охотничьих сказаниях давно обросло легендами. Здесь, по слухам, в прошлую зиму видели много соболя, и не просто видом, а ценным, темным, «воротниковым» мехом.
Митрей шел первым, его мощные, кряжистые плечи легко раздвигали заиндевевшие, хрупкие ветви кустарника, не оставляя за собой шума. Он был не просто проводником; он был частью этого леса, его продолжением. За спиной у него, вместо привычной пищали, висела плотная, пропахшая дымом берестяная котомка, набитая нехитрым, но жизненно важным скарбом промысловика: тяжелыми железными острогами, тугими пружинами от капканов, свертками крепкого, вымоченного лыка и тщательно обтесанными деревянными заготовками для кулёмок. Каждый предмет был на своем месте, каждая веревка аккуратно свернута. Юрка, нагруженный таким же нелегким берестяным кошелем, да вдобавок ружьём, шагал следом, стараясь ступать точно в отцовские следы, вжимаясь в снег там, где уже прошел отец. Вчерашнее волнение, та странная смесь обиды и надежды, сменилось сосредоточенной, почти суровой серьезностью. Он ловил каждое движение отца — как тот замер на мгновение, прислушиваясь к писку белки, как склонился, рассматривая на проталине замысловатый узор звериного следа. Он понимал всем нутром – сегодня не просто охота, не погоня за удачей. Сегодня экзамен. И билетом на него было не умение метко стрелять, а терпение, сноровка и та тихая мудрость, которая позволяет понять лес и договориться с ним. От этого дня зависело все — его место рядом с отцом, его право называться охотником и та смутная, желанная взрослость, что до сих пор ускользала от него.
Через два часа неспешного, но упорного хода по глубокой тайге они вышли на знакомый ручей, ныне подернутый по краям тонким, как стекло, льдом, сквозь который угадывалось темное, стремительное течение. Воздух здесь был особенным — густой, насыщенный запахами хвои, влажного камня и сладковатой, терпкой гнили опавшей листвы, будто сама земля дышала вековым покоем.
— Здесь, — коротко бросил Митрей, останавливаясь у старой, могучей ели, в основании которой чернело дупло, словно вход в подземное царство. Он сбросил свой кошель с плеча, и тот мягко упал на мох. — Начинай. Ищи тропу. Глазами, чутьем. Я молчу.
Это был не просто приказ. Это был ключ, передаваемый из рук в руки. Юрка, отложив в сторону свой кошель и прислонив к дереву пищаль, принялся обследовать землю с сосредоточенностью хирурга. Его взгляд, наученный отцом за долгие годы, уже не скользил по поверхности, а впивался в лесной ковер, выхватывая из хаоса следов и примет нужные детали. Он опустился на корточки, сдувая с валежинки легкий иней. Вот царапины на коре молодой сосенки, свежие, с чуть загнутыми клочьями светлой коры — потёрся зверь, оставляя свой запах. Вот крошечные, похожие на кошачьи, но более вытянутые и собранные следы, четко отпечатавшиеся на сыром грунте у воды. Они мелкой, уверенной цепочкой уходили под нависший бурелом, в темноту.
Юрка поднял голову, его глаза блеснули не триумфом, а спокойной уверенностью ученика, нашедшего верный ответ.
— Здесь ходил, — сказал он, уже не сомневаясь, и провел рукой над цепочкой отпечатков, будто проводя невидимую линию. — Недавно, с ночи. К ручью спустился, попил, видишь, тут лапки на мху развернулись... — Он ткнул пальцем в небольшое нарушение в рисунке следов. — ...и обратно ушел. Прямо вон, под тот валежник, там у него, гляжу, ход есть.
Он умолк, вопросительно глянув на отца. В его словах и жестах не было юношеской бравады — была точность, подкрепленная наблюдением. Он не просто увидел следы; он прочитал по ним небольшой, но важный отрывок из жизни лесного обитателя.
Митрей молча кивнул, и в этом скупом кивке была целая доля одобрения, ценнее любой похвалы.
— Значит, тут и ставить будем. Кулёмку. Капкан — шумно, железом воняет, зверь чует за версту, да и только калечит, портит шкурку. А нам шкурка целая нужна.
Он скинул с плеч свой берестяной кошель, и будто преобразился. Из усталого путника он в мгновение ока превратился в ремесленника, чьи руки помнят каждое движение. Он начал действовать с молчаливой, отточенной быстротой, без суеты, но и без промедления. Каждый предмет извлекался на свет точно в свой черед: тяжелое, грубо отесанное полено-плаха, гибкие, подготовленные полосы лыка, заостренные колья, деревянный сторожок с зарубкой. Юрка, затаив дыхание, наблюдал, боясь пропустить малейшую деталь. Он видел, как сосредоточенно сжались губы отца, как его пальцы, грубые и сильные, работали с ювелирной точностью, затягивая узлы и проверяя ход механизма.
— Смотри и запоминай, — говорил Митрей, его голос был ровным и деловым, будто он вел урок в самой важной школе на свете. — Кулёмка – она не просто давилка, что дубасит зверя походя. Она ловушка. Хитрая. Зверь сам в нее идет, сам свою погибель находит, потому что любопытен да жаден. Весь секрет — в насторожке.
Он взял деревянный сторожок, тщательно обточенный, и показал Юрке.
— Видишь зарубку? Это — сердце кулёмки. Чуть тронешь — и плаха падает. А чтобы тронул… — Митрей достал из мешочка маленький, заветренный кусочек соленой рыбы, разломал его и аккуратно привязал к кончику насторожки. — Это — приманка. Не сила, а хитрость. Соболь потянется за дармовой едой, зацепит зубами сторожок… и тут его накроет. Чисто, быстро, шкурка цела.
Он закончил возиться с механизмом и отполз чуть в сторону, давая Юрке рассмотреть готовую конструкцию, искусно замаскированную под обычный бурелом. Кулёмка стояла над тропой, готовая в любую секунду обрушить свою тяжесть.
— Вот и вся наука, — Митрей вытер ладони о портки. — Силу лесной тяжести против звериной жадности ставим. И выигрываем. Запомни: хороший охотник не тот, кто много стреляет, а тот, кто умеет ждать и думать, как зверь.
Они поставили три таких кулёмки вдоль звериной тропы, каждую тщательно маскируя под естественный беспорядок леса. Митрей, как художник, наносил последние штрихи: присыпал свежие срезы землей, укладывал вокруг свежего хвороста, вплетал в конструкцию клочья серого лишайника и упругого лесного мха, пока ловушка не превратилась в неотъемлемую часть бурелома. Воздух вокруг плотно пах смолой, сочной свежей древесиной и холодным, чуть маслянистым запахом металла — единственным следом человеческого вторжения. Работа была тихой, почти ритуальной, где каждый жест был выверен и осмыслен. Никаких лишних слов, лишь скупые указания и тихий скрежет стали. И лес вокруг, казалось, притих, затаив дыхание и наблюдая за этим безмолвным поединком хитрости.
Потом перешли к капканам. Их Митрей ставил неохотно, с явной брезгливостью мастера к грубому инструменту, лишь в двух местах, где звериная тропа выныривала на открытые каменистые участки и не было возможности вкопать и замаскировать тяжелую кулёмку.
— Железо – это грубо, — ворчал он, доставая из мешка тугие, зубчатые челюсти капканов и аккуратно надевая толстые рукавицы, чтобы ни единой капли человеческого пота, ни частички запаха не перешло на холодную сталь. — Оно кричит о себе. Зверь чует его за три версты, чует страх и смерть. Его надо долго вываривать в еловой смоле, потом вымаривать в дыму, потом вымарать в земле, пока от него пахнуть не будет одним лесом… А иначе — зря время тратить.
Он опустился на колени, тщательно расчищая площадку на камнях. Движения его были осторожными, точными. Он не просто ставил капкан, а встраивал его в ландшафт, подкладывая под пружины плоские камешки, чтобы не было звона, припорашивая механизм мелкой ледяной крошкой и пылью. Казалось, он не ловушку ставит, а хоронит ее, стараясь, чтобы сама земля забыла о ней. И снова наступила та же напряженная тишина, будто даже ветер в соснах замер, не одобряя этого железного, бездушного промысла. Юрка, завороженный, смотрел, как отец, присев на корточки, крепит тяжелую, холодную цепь капкана к основанию гибкого, но прочного молодого деревца-потаска. Ветви саженца дрожали, словно от предчувствия.
— А зачем дерево? — тихо спросил он, боясь нарушить сосредоточенность отца.
Митя туже затянул сыромятный ремень, скрепляющий цепь со стволом, и не поднимая головы, пояснил:
— Чтобы не уволок. Железо железом, а сила у зверя, особенно раненого, отчаянная. Схватит его капкан, а он рванется с места. Дерево это — пружинит, гнется, сопротивление оказывает. Зверь борется не с мертвым железом, а с живой упругостью. От таких дерганий он устает быстрее, силы теряет. Не сорвется с потаска и не убежит умирать в самую глухую чащу или в нору, где пропадет для нас зря. Шкурка сгинет, и зверь напрасно мучиться будет.
Последним делом, уже на обратном пути, Митрей остановился у старого, подгнившего пня и показал ему «пасть» — нехитрую ловушку попроще, рассчитанную на мелкого, юркого зверя, вроде горностая или колонка. Это была просто выдолбленная изнутри деревянная колода, накрытая тяжелой плахой, которая захлопывалась, стоило только зверьку потянуть за приманку, подвешенную внутри на тонком сторожке.
Он выпрямился, с силой потирая затекшую поясницу, и обвел взглядом затихшую вокруг чащу. Заходящее солнце пробивалось сквозь ветви длинными, косыми лучами, окрашивая снег в розоватые тона.
— Всё, — произнес он, и в этом слове был и итог долгого дня, и начало нового этапа. — Теперь наша работа – ждать. Не торопить, не суетиться. Проверять раз в неделю. Не чаще — свою тропу натопчешь, зверя спугнешь. — Он повернулся к Юрке, и взгляд его стал твердым и тяжелым. — Помни все места. Каждую кулёмку, каждый капкан. Это теперь твои угодья. Твоя забота и твоя ответственность. Не пропади зря.
Лес вокруг, казалось, притих, наблюдая за действиями людей с безмолвным, древним равнодушием. Только где-то в вышине, невидимый за кронами, дятел отстукивал свою немудреную, бесконечную дробь, да легкий ветерок шелестел в вершинах столетних сосен, словно перешептываясь о непрошеных гостях. Вся жизнь будто ушла вглубь, затаилась, и в этой звенящей тишине, нарушаемой лишь скрипом снега под ногами да собственными сдержанными движениями, каждое их действие приобретало особую, почти сакральную значимость.
Пока Юрка заканчивал рассма последний капкан, так же немного укладывая хворост с тщательностью художника, Митрей, присев на корточки, достал из своего берестяного кошеля нечто неожиданное — туго свернутую, истрёпанную по краям пачку газетной бумаги. Это были остатки какой-то районной «Правды», привезенной когда-то Семеном-плотником и служившей в избе то подтопкой, то оберточной бумагой. Верхний лист был достаточно свежего выпуска — 18 августа 34-го года. А сейчас октябрь. Жирный шрифт заголовков, слабо различимый на промозглой бумаге, кричал о каких-то далеких, не имеющих к тайге никакого отношения стройках и рекордах. Митя не глядя, аккуратно разорвал лист на несколько ровных частей. Шелест бумаги прозвучал в лесу неестественно громко, почти кощунственно.
— Для чего? — не удержался Юрка, прекращая тщательный осмотр.
— Руки вытереть, — не глядя на сына, ответил Митрей. — И капкан протри. После зарядки. Человеческий дух от них отбить надо.
Он протянул Юрке несколько листков. Тот взял их. Бумага была шершавой, холодной и на удивление хрупкой здесь, в сыром лесу. В этих клочках, испещренных словами о новой жизни, была заключена странная ирония: сейчас они служили одной цели — помочь перехитрить зверя в древнем, как сам мир, промысле, о котором газетные строки не знали ровно ничего. Митрей поднес смятый листок к лицу, и на секунду его глаза скользнули по уцелевшему заголовку. Ни тени интереса в них не мелькнуло. Для него это была не весть с большого берега, а просто материал. Такая же часть промысловой магии, как лыко или еловая смола.
Он не стал говорить вслух о главном, о той тихой, но настойчивой тревоге, что гнездилась под ребрами. О том, что с каждым годом в тайге, этой их исконной вотчине, становилось все больше чужих – не охотников, не промысловиков, понимающих язык леса, а «учетчиков», «геологов», людей в чуждых кожанках, с непонятными бумажками и заданиями. Они не ставили ловушек, не знали повадок зверя, но пугали его своим громким говором, чуждым запахом дешевого табака «Беломорканал» и яркими всполохами папирос в ночи. Они же, эти чужаки, могли запросто и капкан снять, объявив добытую личным трудом пушнину «госзаказом», который они, мол, сами и выполняют, сидя в конторах. И потому газета, подложенная под приманку, была не только маскировкой от зверя, но и маленькой, наивной, почти детской попыткой обмануть новое, непонятное время, придать их древнему промыслу «правильный», советский вид. Словно говоря невидимым соглядатаям: «Мы тут не просто так, мы с вами, мы по-вашему, по-государственному». Эта мысль была горькой, как полынь, но практичной, как все, что делал Митрей. Лес учил не только терпению, но и хитрости, а новая опасность приходила не только с четырьмя лапами, но и с двумя, одетыми в кожаную куртку.
Он глубоко вздохнул, и этот вздох был густым, как смола, пропитанный всей тяжестью этих невеселых дум.
– Ладно, пошли, – Митрей с небольшим усилием поднялся, отряхивая с заскорузлых портков налипшую хвою и мелкие щепки. Его движения были усталыми, но собранными. – До темноты надо к дому поспеть. Матери покоя не будет. Через неделю проверим. К тому времени, гляди, и соболь нашу «прессу» оценит.
Тем временем в деревеньке, отрезанной от мужской охотничьей тишины, день тёк своим неспешным, основательным чередом. Ольпа, проводив мужчин в предрассветных сумерках и прочитав над их уходящими спинами краткую, как вздох, молитву, взялась за большую стирку. Это был свой, женский промысел, такой же тяжелый и необходимый. Во дворе, невзирая на колючий холод, уже стоял почерневший чан, где тлели угли, пересыпанные горячей золой, от которой шел едкий, щелоковой дух, разъедающий нос и горло. Она, засучив рукава до локтей, терла о ребристую доску грубые холстины, а ее покрасневшие, распаренные руки двигались в такт давно заведенному ритму. Пар от мокрой ткани густыми клубами валил на морозный воздух, оседая на ее платке и ресницах инеем.
Петр, оставшись в избе за старшего, чувствовал груз этой ответственности. Он не бегал по двору, а неспешно и основательно возился с хозяйством – колол плахи на щепу, мерно взмахивая тяжелым колуном, а потом принялся чинить пошатнувшийся за зиму плетень. Его движения, в отличие от порывистых ухваток Юрки, были неторопливыми и продуманными; он не делал лишних шагов, экономя силы, как учат в тайге.
Со всех концов деревни доносились звуки, сливавшиеся в общую симфонию труда. Из соседней избы – ритмичный, пристукивающий звук: это Агафья, женщина с руками, сильными, как у мужчины, била вальком по мокрому, разостланному на плахах полотну, выбивая из него последнюю грязь и придавая ему нужную плотность. Где-то дальше скрипели ворота, слышалось мычание коровы, выгоняемой на водопой, да звонкий девичий смех доносился из-за забора.

