Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (48-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

– Да что же, они всю картошку поели? Там же сорок пудов!

– Поели! Попекли и поели! А то в лесу спрятали, а то бросили в поле. И легли спать. А обедать тоже не пошли. Петрушко говорит: зачем нам обед, мы сегодня картошку садили. Одарюк ему сказал: ты свинья и дурак! И они подрались. А ваш Миша, он сначала там был, показывал, как садить картошку, а потом его позвали в комиссию.

Ваня сегодня не в длинных изодранных штанах, а в трусиках, и трусики у него с карманами, – такие трусики делались только в колонии имени Горького. Не иначе как Шелапутин или Тоська поделились с Ваней своим гардеробом. Рассказывая Ветковскому, размахивая руками, притопывая стройными ножками, Ваня прищуривался на меня, и в его глазах проскакивали то и дело теплые точечки милой мальчишеской иронии.

– Ты уже выздоровел, Иван? – спросил я.

– Ого! – сказал Ваня, поглаживая себя по груди. – Здоров. Мой отряд сегодня был в «первом ка» сводном. Ха-ха, «первый ка» – кавуны, значит! Мы работали с Денисом, а потом его позвали, так мы без Дениса. Вот увидите, какие кавуны вырастут. А когда приедут горьковцы? Через пять дней? Ох, и интересно, какие все эти горьковцы? Правда ж, интересно.

– Интересно, – сказал я… и набрав полные легкие воздуха, бесстрашно нырнул в самые глубины беспризорной куряжской жизни. Холодные привычные волны заботы потащили меня вниз – туда, где с илистого дна растут древние, как ихтиозавр, проблемы человеческого поведения. На длинных-предлинных стеблях качаются среди водяных тростин красивые бледные цветы, прекрасные слова и мысли великих людей и великих педагогов.

По долгу службы и, кроме того, из приличия я обязан ходить вокруг этих цветов осторожно… оказывать им знаки почтения и время от времени убедительным голосом выражать восторг перед «вековым наследством»…

– Ваня, как ты думаешь, кто это побил Дорошко?

Ваня вдруг повернулся ко мне серьезным лицом и прицелился неотрывным взглядом к моим очкам. Потом поднял щеки, опустил, снова поднял и, наконец, завертел головой, заводил пальцем около уха и улыбнулся:

– Не знаю.

И быстро двинулся куда-то с самым деловым видом.

– Ваня, подожди! Ты знаешь и должен мне сказать.

У стены собора Ваня остановился, издали посмотрел на меня, на мгновение смутился, но потом, как мужчина, просто и холодновато сказал, подчеркивая каждое слово:

– Скажу вам правду: я там был, а кто еще был, не скажу! И пускай не крадет!

И я и Ваня задумались. Костя ушел еще раньше. Думали мы, думали, и я сказал Ване:

– Ступай под арест. В пионерской комнате. Скажи Волохову, что ты арестован до сигнала «спать».

Ваня поднял глаза, молча кивнул головой и побежал в пионерскую комнату.

Костя сказал:

– Чертенок… Когда наши придут?

– Через пять дней!

– Ну, пять дней подождем.

Подождать пришлось не пять дней, а двенадцать. Коваль вдогонку мне прислал телеграмму, что железная дорога раньше 19-го вагоны дать не может.

Эти пять дней я представляю во всей моей жизни как длинное черное тире. Тире, и больше ничего. Сейчас я с большим трудом вспоминаю кое-какие подробности моей тогдашней деятельности. В сущности, это не была деятельность, а какое-то внутреннее движение, а может быть, чистая потенция, покой крепко вымуштрованных, связанных сил, в которых я был уверен, но которым не хотел давать ходу. Теперь я думаю, что все это делалось бессознательно, в порядке механики приложения моего большого педагогического опыта. Тогда мне казалось, что я нахожусь в состоянии буйной работы, что я занимаюсь анализом, что я что-то решаю и что все мое существо умеет отвечать на все впечатления радостью или страданием. А на самом деле я просто ожидал приезда горьковцев. Мои внешние действия, и мысли, и страхи были не больше, как дань уважения к самому себе, как маленькая неточность в моей глубокой вере в коллектив, как крошечный бунт запоздавшего индивидуализма.

Придирчивые педагогические критики и теперь могут меня упрекнуть: как это так – было вас шесть педагогов и десяток старых опытных колонистов, неужели вы не могли приступить к правильной педагогической работе, неужели для вас не нашлось уймы всякого полезного дела? О, разумеется, эти критики могут самым точным образом перечислить все признаки настоящего «советского метода», который просто нужно было применить к делу.

Чтобы не вступать в спор и никого не раздражать, – уже согласен. Могли применить «советский» метод, могли вызвать из города пятьдесят неизвестных нам комсомольцев, объяснить куряжанам все, что следует, выделить «актив», опереться на актив, ну и так далее. Могли и не сделали, значит, виноваты, виноваты и в том, что не заглянули в «вековое наследство», не использовали ни одного педагогического справочника, виноваты и в том, что не прислушались к довольно громкому слову Шульгина,[201] – вообще виноваты.

Что мы все-таки делали?

Мы аккуратно вставали в пять часов утра. Аккуратно и терпеливо злились, наблюдая полное нежелание куряжан следовать нашему примеру. Передовой сводный в это время почти не ложился спать: были работы, которых нельзя откладывать. Шере приехал на другой день после меня. В течение двух часов он мерил поля, дворы, службы, площадки острым, обиженным взглядом, проходил по ним суворовскими маршами, молчал и грыз всякую дрянь из растительного царства. Во время обеда зашел в столовую и обратился к притихшим куряжанам с серьезным вопросом:

– Подымайте руки, кто хочет по-настоящему работать?

Куряжане в ответ только усилили темпы жевания и хлебания и сделали вид, что не заметили ни Шере, ни его вопроса. Вечером загоревшие, похудевшие, пыльные горьковцы начали расчищать площадку, на которой нужно было поместить наше огромное свиное стадо.

Кладбищенские ограды вокруг собора пригодились нам для того, чтобы устроить изгородь. Гранитные и мраморные плиты, украшенные золотыми эпитафиями и крестами, мы с великим трудом и криками отдирали от злачных и покойных мест вечного блаженства и сделали из них великолепную загородку для поросят.

Эта реконструктивная операция вызвала вмешательство церковного старосты и его штаба. В пионерскую комнату вошли пятеро бородатых людей в сюртуках, все с шарфами на шеях. Сам староста имел бороду седую, бороды остальных, очевидно, располагались по табелю о рангах, начиная от беловато-серой до чисто-черной. Староста вежливо поклонился, спросил, можно ли сесть; усевшись, вытер платком лысину, и только тогда приступил к изложению цели своего визита:

– Мы составляем церковный совет этого храма. Так как вы заведующий колонией имени Горького, нам придется вместе здесь, на одной, так сказать, территории, работать, и весьма желательно, чтоб не было никаких недоразумений. А вчера с вашего разрешения взяли надгробные плиты и решетки и стали из них делать свинарню. Верующие здесь на Подворках, которые этот храм получили для своих религиозных нужд, обижаются и протестуют.

Староста все это выговаривал медленно и строго, остальные так же строго стояли сзади его и гипнотизировали меня своими бородами, – я давно не видел столько хороших бород.

Тем не менее я сказал церковному совету:

– Вы эти шутки, старики, бросьте. Какое вам дело до кладбища? Какие там такие покойники? Генерал-майор Игнатьев, купец Пивоваров, купчиха Столбина, коллежский советник Примаков, так? Это что, ваши предводители, что ли?

– Да нет, – вдруг покраснел и заволновался староста, – эти нам ничего, а вот сняли ограду над владыкой Сергием…

– И плиту сняли, и оградку, и довольно вам с мертвыми владыками возиться. Если хотите жить мирно, с такими глупостями ко мне не приставайте.

Церковный совет прекратил тяжбу и удалился, но вечером сказал мне Боровой, что на селе собираются писать жалобу. Пишите.

Начали копать ямы для парников и оранжереи. Волохов в эти дни показал высокий класс командира и организатора. Он ухитрялся оставлять в поле при двух парах одного человека, а остальных бросал на другую работу. Петр Иванович Горович выходил утром в метровом бриле[202] с какой-то особенно восхитительной лопатой в руках и, потрясая ею, говорил кучке любопытных куряжан:

– Идем копать, богатыри!

«Богатыри» отворачивались и расходились по своим делам. По дороге они встречали черного, как ночь, Буцая в трусиках и так же застенчиво выслушивали его приглашение, оформленное в самых низких тонах регистра:

– Чертовы дармоеды, долго я на вас буду работать?..

По вечерам приезжал кое-кто из рабфаковцев и брался за лопату, но этих я скоро прогонял обратно в Харьков, – шутить было нельзя, у них шли весенние зачеты. Первый наш рабфаковский выпуск этой весной переходил уже в вузы. Этот переход был для меня дороже всякого Куряжа.

Вспоминаю: за эти пять дней много было сделано всякой работы и много было начато. Вокруг Борового, молниеносно закончившего просторные, без сквозняков, постройки особого назначения, сейчас работала целая бригада плотников, работы этой специальности нашлось много: погреба, школа, квартиры, парники, оранжерея – везде требовали много разнообразных деталей из дерева. В электростанции возилась тройка монтеров, такая же тройка занималась изысканиями в недрах земли: узнали мы у подворчан, что еще при монашеской власти был в Куряже водопровод. Действительно, на верхней площадке колокольни стоял солидный бак, а от колокольни мы довольно удачно начали раскапывать прокладки труб.

Весь двор Куряжа через два дня был завален досками, щепками, бревнами, изрыт канавами: начинался восстановительный период в полном смысле этого слова.

Мы очень мало сделали для улучшения санитарного положения куряжан, но, по правде сказать, мы и сами редко умывались. Рано утром Шелапутин и Соловьев отправлялись с ведрами к «чудотворному» источнику под горой, но, пока они карабкались по отвесному скату, падая и разливая драгоценную воду, мы спешили разойтись по рабочим местам, ребята выезжали в поле, и ведро воды без пользы оставалось нагреваться в нашей жаркой пионерской комнате. Точно так же и в других областях, близких к санитарии, у нас было неблагополучно. Десятый отряд Вани Зайченко, так безоглядно перешедший на нашу сторону, вне всяких планов и распоряжений перебрался в нашу комнату и спал на полу, на принесенных с собой одеялах. Несмотря на то что отряд этот состоял из хороших, милых мальчиков, он натащил в нашу комнату несколько поколений вшей.

С точки зрения мировых педагогических вопросов, а также по сравнению, например, с проблемой воспитания гармонической личности, это была не такая большая беда, однако Лидочка и Екатерина Григорьевна просили нас, по возможности, не заходить к ним в комнаты, а зайдя, по возможности, не пользоваться мебелью, не подходить близко к столам, кроватям и другим нежным предметам. Как они сами устраивались и откуда у них взялась такая придирчивость по отношению к нам, сказать затрудняюсь, а между тем в течение круглого дня они почти не выходили из спален воспитанников, выясняя очень многие детали куряжского общежития по специальному программному заданию, выработанному нашей комсомольской организацией. Мы довольно снисходительно отнеслись к этим свирепым требованиям, ибо, несмотря на наш педагогический энтузиазм, все же трезво смотрели на мир: в этом мире вода была где-то под горой и, чтобы ее добыть, необходимо быть квалифицированным альпинистом. К кузне привозили бочку воды, но, чтобы спасти эту воду для котла, приходилось мобилизовать все физические, нравственные и ораторские силы Миши Овчаренко, так как куряжане, несмотря на кажущуюся свою неорганизованность, набрасывались на эту бочку со страстью путешественников по Сахаре.

Я намечал капитальную реорганизацию всех помещений колонии. Длинные комнаты бывшей монастырской гостиницы, называемой у куряжан школой, я намечал под спальни. Выходило так, что в одном этом здании я помещаю все четыре сотни воспитанников. Из этого здания не трудно было выбросить обломки школьной мебели и наполнить его штукатурами, столярами, малярами, стекольщиками. Для школы я назначил то самое здание без дверей, в котором помещался «первый коллектив», но, разумеется, ремонт здесь был невозможен, пока в нем гнездились куряжане.

Да, мы проявили незаурядную деятельность, но это была деятельность не педагогическая. В колонии не было такого угла, в котором не работали бы люди. Все чинилось, мазалось, красилось, мылось. Даже столовую мы выбросили на двор и приступили к решительному замазыванию ликов святых угодников мужского и женского пола. Только спален не коснулась идея восстановления.

В спальнях по-прежнему копошились куряжане, спали, переваривали пищу, кормили вшей, крали друг у друга всякие пустяки и что-то думали таинственное обо мне и о моей деятельности. Я перестал заходить в спальни и вообще перестал интересоваться внутренней жизнью всех шести куряжских «коллективов». С куряжанами у меня установились сурово-точные отношения. В семь часов, в двенадцать и в шесть часов вечера открывалась столовая, кто-нибудь из моих ребят тарабанил в колокол, и куряжане тащились на кормление. Впрочем, особенно медленно тащиться им было, пожалуй, и невыгодно, не потому только, что столовая закрывалась в определенное время, но и потому, что раньше пришедшие пожирали и свои порции, и порции опоздавших товарищей. Опоздавшие товарищи ругали меня, кухонный персонал и советскую власть, но на более энергичный протест не решались, так как комендантом нашего питательного пункта по-прежнему был Миша Овчаренко.

Я научился с тайным злорадством наблюдать, с какими трудностями теперь приходилось куряжанам пробираться к столовой и расходиться после приема пищи по своим делам: на пути их были бревна, канавы, поперечные пилы, занесенные топоры, размешанные круги глины и кучи извести… и собственные души. В душах этих, по всем признакам, зачинались трагедии, трагедии не в каком-нибудь шутливом смысле, а настоящие шекспировские. Я убежден, что в это время многие куряжане про себя декламировали: «Быть или не быть? – вот в чем вопрос…»[203]

Они небольшими группами останавливались около рабочих и молча переживали, трусливо оглядывались на товарищей и виноватым, задумчивым шагом направлялись к спальням. Но в спальнях не оставалось уже ничего интересного, даже и украсть было нечего. Они снова выходили бродить поближе к работе, из ложного стыда перед товарищами не решались поднять белый флаг и просить разрешения хотя бы перенести что-нибудь с места на место. Мимо них пролетали по прямым линиям стремительные, как глиссер, горьковцы, легко подымаясь в воздух на разных препятствиях; их деловитость оглушала куряжан, и они снова останавливались в позах Гамлета или Кориолана.[204] Пожалуй, положение куряжан было трагичнее, ибо Гамлету никто не кричал веселым голосом:

– Не лазь под ногами, до обеда еще два часа!

С таким же непозволительным, конечно, злорадством я замечал замирание и перебои в сердцах куряжан при упоминании имени горьковцев. Члены передового сводного иногда позволяли себе произносить реплики, которые они, конечно, не произносили бы, если бы окончили педагогический вуз:

– Вот подожди, приедут наши, тогда узнаешь, как это на чужой счет жить…

Или:

– Думаешь, дам тебе дармоедничать. Двенадцатого приезжают горьковцы…

Из куряжан, кто постарше и поразвязнее, пробовали даже сомневаться в значительности предстоящих событий и вопрошали с некоторой иронией:

– Ну, так что ж такое страшное будет?

Денис Кудлатый на такой вопрос отвечал:

– Что будет? Ого! Собственно говоря, они тебя таким узлом завяжут… жениться будешь, так и то вспомнишь.

Миша Овчаренко, который вообще не любил недоговоренностей и темных мест, выражался еще понятнее:

– Сколько тут вас есть дармоедов, двести восемьдесят, чи сколько, столько и морд будет битых. Ох, и понабивают морды, смотреть страшно будет!

Слушает такие речи и Ховрах и цедит сквозь зубы:

– Дорошку набили, кое-кому и посидеть придется. Это вам не колония имени Горького. Это вам Харьков!

Миша считает поднятый вопрос настолько важным, что отвлекается от работы и ласково начинает:

– Милый человек! Что ты мне говоришь: не колония Горького, а Харьков и все такое… Ты пойми, дружок, кто это позволит тебе сидеть на его шее? Ну, на что ты кому сдался, кому ты, дружок, нужен? Что из тебя может быть, кроме как хлебный токарь и брак советской власти.

– А из тебя что будет?

– Из меня, голубчик, уже ничего не будет, потому что я уже есть человек, и могу с таким дураком, как ты, поговорить, чтобы ты понял, как и что. И я тебе убедительно говорю: приедут горьковцы, разве они станут на тебя работать. Ну, на что ты им сдался, ну скажи мне, пожалуйста. Они тебя выгонят…

– Пусть меня лучше не трогают – твои горькие, – у Ховраха рыжая щетина на голове начинает топорщиться, – тронут, долго вспоминать будут…

Миша нежно прищуривает глаза, но рот его презрительно растягивается:

– Милый человек, говорю тебе по дружбе: не будут они тебя вспоминать. Покажут ворота и на другой день забудут, что был такой Ховрах на свете, скажите, пожалуйста.

Миша возвращается к работе, и уже в руках у него какой-нибудь рабочий инструмент, а на устах заключительный аккорд:

– Как твоя фамилия?

Ховрах удивленно встряхивается:

– Что?

– Фамилия твоя как? Сусликов? Или как? Может, Ежиков?

Ховрах краснеет от смущения и обиды:

– Да какого ты черта?

– Скажи твою фамилию, тебе жалко, что ли?

– Ну, Ховрах…

– Ага! Ховрах… Верно. А я уже забывать начал, понимаешь. Лазит здесь, вижу, под ногами какой-то рыжий, пользы с тебя никакой… Если бы ты работал, дружок, смотришь туда-сюда, и бывает нужно сказать: «Ховрах, принеси то. Ховрах, ты скоро сделаешь? Ховрах, подержи, голубчик». А так, конечно, можно и забыть… Ну, иди, гуляй, дорогой, у меня, видишь, дело, надо эту штуковину проконопатить, а то возят одной бочкой и на суп, и на чай, и на посуду. А тебя ж кормить нужно. Если тебя, понимаешь, не накормить, ты сдохнешь, вонять будешь тут, неприятно все-таки, да еще гроб тебе делать придется – тоже забота…

Миша был многословен, как свекровь, он мог часами развивать самую небольшую тему, в особенности, если она имела некоторое отношение к морали. Миша при этом никогда не смущался небольшой шепелявостью собственной речи, неясностью некоторых звуков. Может быть, он знал, что эти недостатки делали его речь особенно убедительной.

Ховрах, наконец, плюет и уходит. Мишино самолюбие нисколько не задевается нечувствительностью Ховраха к морали, Миша ласково говорит вслед:

– Иди погуляй, детка, погуляй, что ж.

Самая беда в том и заключается, что гулять для Ховраха как-то уже и неудобно. Неудобно гулять и для Чурила, и для Короткова, Поднебесного, Шатова и Перца, вообще для всей куряжской аристократии.[205]

Кто его знает, убежден ли Ховрах в пользе свежего воздуха, убеждена ли вместе с ним в этом вся куряжская аристократия? В последние дни они стараются все-таки меньше попадаться на глаза, но я уже успел познакомиться с куряжской ветвью голубой крови. В общем, они хлопцы ничего себе, у них все-таки есть личности, а это мне всегда нравится: есть за что взяться. Больше всех мне нравится Перец. Правда, он ходит в нарочитой развалке, и чуб у него до бровей, и кепка на один глаз, и курить он умеет, держа цыгарку на одной нижней губе, и плевать может художественно. Но я уже вижу: его испорченное оспой лицо смотрит на меня с любопытством, и это – любопытство умного и живого парня.

Недавно я подошел к их компании вечером, когда компания сидела на могильных плитах нового поросячьего солярия, курила и о чем-то сплетничала, вероятно, по моему адресу. Я остановился против них и начал свертывать собачью ножку, рассчитывая у них прикурить. Перец весело и дружелюбно меня разглядывал и сказал громко:

– Стараетесь, товарищ заведующий, много, а курите махорку. Неужели советская власть и для вас папирос не наготовила?

Я подошел к Перцу, наклонился к его руке и прикурил. Потом сказал ему так же громко и весело, с самой микроскопической дозой приказа:

– А ну-ка, сними шапку!

Перец перевел глаза с улыбки на удивление, а рот еще улыбается.

– А что такое?

– Сними шапку, не понимаешь, что ли?

– Ну, сниму…

Я своей рукой поднял его чуб, внимательно рассмотрел его уже немного испуганную физиономию и сказал:

– Так… Ну, добре…

Перец снизу пристально уставился на меня, но я в несколько вспышек раскурил собачью ножку, быстро повернулся и ушел от них к плотникам.

В этот момент на своей спине, на каждом своем движении, буквально на каждом элементе своей ухватки, походки, манере держать голову, даже на слабом блеске моего пояса я чувствовал широко разлитый педагогический долг: надо этим хлопцам нравиться, надо, чтобы их забирала за сердце непобедимая, соблазнительная симпатия, и в то же время до зарезу нужна их глубочайшая уверенность, что мне на их симпатию наплевать, пусть даже обижаются, и кроют матом, и скрежещут зубами. О, милые педагоги-критики, не радуйтесь и не разгоняйтесь на это место с вашими отравленными перьями: я уже поднял руки вверх, я уже сдался: разумеется, все это непедагогично, разумеется, на этом нельзя ничего строить, это почти разврат. Но, что поделаешь, так было, так может быть, хотя это все не менее возмутительно, чем греховное женское кокетство, правда? Утешьтесь. Как только я подошел к плотникам, я забыл о собственных развратных настроениях.

Плотники кончали работу, и Боровой изо всех сил начал доказывать мне преимущество хорошего вареного масла перед плохим вареным маслом. Я так сильно заинтересовался этим новым вопросом, что не заметил даже, как меня дернули сзади за рукав. Дернули второй раз. Я оглянулся. Перец, пристально улыбаясь, смотрел на меня:

– Ну?

– Слухайте, скажите, для чего это вы на меня смотрели? А?

– Да ничего особенного… Так слушай, Боровой, надо все-таки достать масла настоящего…

Боровой с радостью приступил к продолжению своей монографии о хорошем масле. Я видел, с каким озлоблением смотрел на Борового Перец, ожидая конца его речи. Наконец Боровой с грохотом поднял свой ящик, и мы двинулись к колокольне. Рядом с нами шел Перец и пощипывал верхнюю губу. Боровой ушел вниз, в село, а я заложил руки за спину и стал прямо перед Перцем:

– Так в чем дело?

– Зачем вы на меня смотрели? Скажите.

– Так… интересно было.

– Да скажите. Почему интересно?

– Твоя фамилия Перец?

– Ага.

– А зовут Степан?

– А вы откуда знаете?

– Ты из Свердловска?

– Ну да ж… А откуда вы знаете?

– Я все знаю. Я знаю, что ты и крадешь, и хулиганишь, я только не знал, умный ты или дурак…

– Ну?

– Ты задал мне очень глупый вопрос, вот – о папиросах, очень глупый… прямо такой глупый, черт его знает! Ты извини, пожалуйста…

Даже в сумерках заметно было, как залился краской Перец, как отяжелели от крови его веки и как стало ему жарко. Он неудобно переступил и оглянулся:

– Ну, хорошо, чего там извиняться… Конечно… А только какая ж там такая глупость?

– Очень простая. Ты знаешь, что у меня много работы и некогда съездить в город купить папирос. Это ты знаешь. Некогда потому, что советская власть навалила на меня работу: сделать твою жизнь разумной и счастливой, твою, понимаешь?.. Или, может быть, не понимаешь? Тогда пойдем спать.

– Понимаю, – прохрипел Перец, царапая носком землю.

– Понимаешь?

Я презрительно глянул ему в глаза, прямо в самые оси зрачков. Я видел, как штопоры моей мысли и воли с треском ввинчиваются в эти самые зрачки. Перец опустил голову.

– Понимаешь, бездельник, а лаешь на советскую власть. Дурак, настоящий дурак!

Я повернул к пионерской комнате. Перец загородил мне путь вытянутой рукой:

– Ну, хорошо, хорошо, пускай дурак… А дальше?

– А дальше я посмотрел на твое лицо. Хотел проверить, дурак ты или нет?

– И проверили?

– Проверил.

– И что?

– Пойди посмотри на себя в зеркало.

Я ушел к себе и дальнейших переживаний Перца не наблюдал. Только дня через два я заметил, как Перец со страхом нырнул в толпу ребят, вероятно, для того, чтобы я не заметил, какие усовершенствования произошли в его прическе.

Куряжские лица становились для меня знакомее, я уже научился читать на них кое-какие мимические фразы. Многие поглядывали на меня с нескрываемой симпатией и расцветали той милой, полной искренности и смущения улыбкой, которая бывает только у беспризорных. Я уже знал многих по фамилиям и умел различать некоторые голоса.

bannerbanner