Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (46-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

Я сказал мальчикам:

– Ребята, вас просто надули! Чтобы быть агрономом, нужно много учиться, несколько лет учиться, есть такие институты и техникумы, а чтобы поступить туда, тоже нужно учиться в обыкновенной школе несколько лет. А вы… Сколько семью восемь?

Черненький смазливый юноша, к которому я в упор обратился с вопросом, неуверенно ответил:

– Сорок восемь.

Ваня Зайченко охнул и вытаращил искренние глазенки:

– Ой-ой-ой, агрономы! Сорок восемь! Вот покупка, так покупка! Скажите пожалуйста!

– А ты чего лезешь? Тебе какое дело? – закричал на Ваньку Воскобойников.

– Так пятьдесят шесть! – Ванька даже побледнел от страстной убедительности. – Пятьдесят шесть!

– Так как же? – спросил широкоплечий, угловатый парень, которого все называли Сватко. – Нам обещали, что дадут место в совхозе, а теперь как?

– А это можно, – ответил я. – Работать в совхозе хорошее дело, только вы будете не агрономами, а рабочими.

Агрономы запрыгали на кроватях в горячем возмущении. Сватко побледнел от злости:

– Вы думаете, мы правды не найдем? Мы понимаем, все понимаем. Нас и заведующий предупреждал, да! Вам сейчас нужно пахать, а никто не хочет, так, значит, вы крутите! И товарища Халабуду подговорили! По-вашему не будет, не будет!

Воскобойников снова засунул руки в карманы и снова вытянул до потолка свое длинное тело:

– Чего вы пришли сюда обдуривать? Нам знающие люди говорили. Мы сколько посеяли и занимались. А вам нужно эксплуатировать? Довольно!

– Вот дурачье, – спокойно произнес Витька.

– Вот я ему двину в морду!.. Горьковцы!.. Приехали сюда чужими руками жар загребать?

Я поднялся с кровати. Агрономы направили на нас свирепые тупые лица. Я постарался как можно спокойнее попрощаться с ними:

– Дело ваше, ребята. Хотите быть агрономами, пожалуйста… Ваша работа нам сейчас не нужна, обойдемся без вас… Только… вам же кормиться где-нибудь нужно. Я еще покормлю вас дней пять даром, а потом… вы подумайте все-таки.

– Вас просить не будем, чтоб за нас думали, – крикнул Сватко.

Мы направились к выходу. Витька все-таки не утерпел и уже на пороге настойчиво заявил:

– А все-таки вы идиоты.

Заявление это вызвало такое недовольство у агрономов, что Витьке пришлось с крыльца взять третью скорость. Напротив, Ванька Зайченко возвратился с нами в пионерскую комнату, удовлетворенный жизнью до конца.

В пионерской комнате Жорка Волков производил подробный осмотр куряжан, выделенных разными правдами и неправдами в командиры. Я и раньше говорил Жорке, что из этого ничего не выйдет, что такие командиры нам не нужны. Но Жорка захотел увериться в этом на опыте.

Выделенные кандидаты сидели на лавках, и их босые ноги, как у мух, то и дело почесывали одна другую. Жорка сейчас похож на тигра: глаза у него острые и искрящиеся. Кандидаты держат себя так, как будто их притащили сюда играть в новую игру, но правила игры запутанны, старые игры вообще лучше. Они стараются деликатно улыбаться в ответ на страстные объяснения Жорки, но эффект этот Жорку мало радует:

– Ну, чего ты смеешься? Чего ты смеешься? Ты понимаешь? Довольно жить паразитом! Ты знаешь, что такое советская власть?

Лица кандидатов суровеют, и стыдливо жеманятся разыгравшиеся в улыбке щеки.

– Я же вам объясняю, – сердито прицеливается глазами Жорка, – раз ты командир, твой приказ должен быть выполнен.

– А если он не захочет? – снова прорывается улыбкой лобастый блондин, видимо, лодырь и губошлеп, – фамилия его Петрушко.

– А если он не исполнит приказ, запиши его в рапорт и вечером будешь отдавать рапорт и скажешь.

– А что ему за это будет? – весело спросил Зайченко.

– За это мы из него котлет наделаем, – ответил вместо Жорки Митька Жевелей.

У командиров начинает прорезываться вкус к игре, но нам нужны не партнеры, а командиры. Очевидно, в Куряже их нет.

Среди приглашенных сидит и Спиридон Ховрах. Недавняя беседа его с Белухиным и Карабановым, кажется, привела его в умиление, но сейчас он разочарован: от него требуют невыгодных и неприятных осложнений с товарищами, с какой стати?

В этот вечер, сделанный из страстных дебатов Жорки и Жевелея, из смущенных советов Гуляевой и улыбающегося равнодушия куряжан, мы все же составили совет командиров, переписали всех обитателей колонии и даже составили наряд на работы завтрашнего дня. В это время Волохов и Кудлатый, проявляя чудеса героизма и находчивости, налаживали инвентарь к завтрашнему выезду в поле. И совет командиров и инвентарь имели очень дрянной вид, и мы улеглись спать в настроении крайней усталости и неудачи. Нам казалось, что мы не только ничего не сделали, но даже ухудшили положение. То, что было сделано, казалось ничтожной величиной по сравнению с общей запущенностью. Хотя Боровой с помощником Ваней уже приступили к работе, и вокруг ярко-черных навалов земли уже блестели свежие щепки, общая задача в Куряже все равно представлялась неразборчивой и лишенной того спасительного хвостика, за который необходимо дернуть для начала.

На другой день рано утром рабфаковцы уехали в Харьков. Как было условлено в «совете командиров», в шесть часов позвонили побудку. Несмотря на то, что у соборной стены висел уже новый колокол с хорошим голосом, побудка не произвела на куряжан никакого впечатления. Дежурный по колонии Иван Денисович Киргизов в свеженькой красной повязке заглянул в некоторые спальни, но вынес оттуда только испорченное настроение. Колония спала; лишь у конюшни возился наш передовой сводный, собираясь в поле… Через двадцать минут он выступил в составе трех парных запряжек плугов и борон. Кудлатый уселся на линейку и поехал в город доставать семенную картошку. Ему навстречу тащились из города отсыревшие бледные фигуры. У меня не было сил, чтобы остановить их и обыскать, поговорить об обстоятельствах минувшей ночи. Они беспрепятственно пролезли в спальни, и число спящих, таким образом, после побудки даже увеличилось.

По составленным вчера нарядам, единодушно утвержденным советом командиров, все силы куряжан предполагалось бросить на уборку спален и двора, на расчистку площадки под парники, на вскопку огородных участков вокруг монастырской стены и на разборку самой стены. В моменты оптимистических просветов я начинал ощущать в себе новое приятное чувство силы. Четыреста колонистов! Воображаю, как обрадовался бы Архимед,[193] если бы ему предложили четыреста колонистов. Очень возможно, что он отказался бы даже от точки опоры в своей затее перевернуть мир. Да и двести восемьдесят куряжан были для меня непривычным сгустком энергии после ста двадцати горьковцев.

Но этот сгусток энергии пока что валяется в грязных постелях и даже завтракать не спешит. У нас уже имелись тарелки и ложки, и все это в сравнительном порядке было разложено на столах в трапезной, но целый час тарабанил в колокол Шелапутин, пока в столовой показались первые фигуры. Завтрак тянулся до десяти часов. В столовой я произнес несколько речей, в которых в десятый раз повторил, кто в каком отряде, кто в отряде командир и какая для отряда назначена работа. Воспитанники выслушивали мои речи, не подымая головы от тарелки. Эти мерзавцы даже не учли того обстоятельства, что для них приготовлен был очень жирный и вкусный суп, а на хлеб положены кубики масла. Они равнодушно сожрали суп и масло, позапихивали в карманы куски хлеба и вылезли из столовой, облизывая грязные пальцы и игнорируя мои взгляды, полные архимедовской надежды.

Никто не подошел к Мише Овчаренко, который стоял возле самой соборной паперти, и где у Миши разложены на ступенях паперти новые, вчера купленные лопаты, грабли, метлы. В руках Миши новенький блокнот, тоже вчера купленный. В этом блокноте Миша должен был записывать, какому отряду сколько выдано инструментов. Миша имел вид очень глупый рядом со своей ярмаркой, ибо к нему не подошел ни один человек. Даже Ваня Зайченко, командир десятого отряда куряжан, составленного из его приятелей, на который я особенно надеялся, почему-то не пришел за инструментами, и за завтраком я его не заметил. Из новых командиров в столовой подошел ко мне только Ховрах, стоял со мной рядом и развязно рассматривал проходящую мимо нас толпу. Его отряд – четвертый – должен был приступить к разломке монастырской стены: для него у Миши заготовлены были ломы. Но Ховрах даже не вспомнил о порученной ему работе. По-прежнему развязно он заговорил со мной о предметах, никакого отношения к монастырской стене не имеющих:

– Скажите, правда, что в колонии имени Горького девчата хорошие?

Я отвернулся от него и направился к выходу, но он пошел со мной рядом и, заглядывая мне в лицо, продолжал:

– И еще говорят, что воспитательки у вас есть… Такие… хлеб с маслом. Га-га, интересно будет, когда сюда приедут! У нас здесь тоже были бабенки подходящие… только знаете что? Глаза моего, ну и боялись! Я как гляну на них, так аж краснеют! А отчего это так, скажите мне, отчего это у меня глаз такой опасный, скажите?

– Слушай, Ховрах, – сказал я ему, – так разговаривать со мной, как ты сейчас, значит хулиганить. Имей в виду, что и я могу потерять терпение.

– Ну что ж, потеряйте, – задвигал Ховрах рыжими бровями, – бить, что ли, будете? Так права такого нет. Если меня, скажем, кто ударит, так и я могу…

– Почему твой отряд не вышел на работу?

– А черт его знает, мне какое дело! Я и сам не вышел… Ги, Ги.

– Почему?

– Не хочется, га-га-га!..

Ховрах стоял рядом со мной, снова пошатывал ногой и, щурясь, присматривался к соборному кресту, вокруг которого кружились грачи.

– Придумали такое: стенку ломать. Дурак я, что ли, пойду кирпичи ворочать.

Он прищурился на соборный крест:

– А у нас тут, на Подворках, тоже есть бабенки забористые… га-га… если желаете, могу познакомить…

Мой гнев еще со вчерашнего дня был придавлен мертвой хваткой сильнейших тормозов. Поэтому внутри меня что-то нарастало круто и настойчиво, но на поверхности моей души я слышал только приглушенный скрип, да нагревались клапаны сердца. В голове кто-то скомандовал «смирно», и чувства, мысли и даже мыслишки поспешили выпрямить пошатнувшиеся ряды. Тот же «кто-то» сурово приказал:

«Отставить Ховраха! Спешно нужно выяснить, почему отряд Вани Зайченко не вышел на работу и почему Ваня не завтракал?»

На основании всех этих директив я сказал Ховраху:

– Убирайся от меня к чертовой матери!.. Г… о!

Ховрах очень удивился моему невежливому обращению и смущенно отстал. Я поспешил к спальне Зайченко.

Ванька лежал на голом матраце, и вокруг матраца сидела вся его компания: Маликов, Одарюк, Фонаренко и еще несколько мальчиков, очевидно, все из десятого отряда. Ваня положил руку под голову, и его бледная худая ручонка на фоне грязной подушки казалась чистой.

– Что случилось? – спросил я.

Компания молча пропустила меня к кровати. Одарюк через силу улыбнулся и сказал еле слышно:

– Побили.

– Кто побил?

Неожиданно звонко Ваня сказал с подушки:

– Кто-то, понимаете, побил! Вы можете себе представить? Пришли ночью, накрыли одеялом и… здорово побили! В груди болит!

Звонкий голос Вани Зайченко сильно противоречил его похудевшему синеватому личику.

Я знал, что среди куряжских флигелей один называется больничкой. Там среди пустых грязных комнат была одна, в которой жила старушка-фельдшерица. Я послал за нею Маликова. В дверях Маликов столкнулся с Шелапутиным:

– Антон Семенович, там на машине приехали, вас ищут!

У большого черного фиата стояли Брегель, товарищ Зоя и Клямер. Брегель величественно улыбнулась:

– Приняли?

– Принял.

– Как дела?

– Все хорошо.

– Совсем хорошо?

– Жить можно.

Товарищ Зоя недоверчиво и с ненавистью на меня посматривала. Клямер оглядывался во все стороны. Вероятно, он хотел увидеть моих сторублевых воспитателей. Мимо нас спотыкающимся старческим аллюром спешила к Ване Зайченко фельдшерица. От конюшни доносились негодующие речи Волохова:

– Сволочи, людей перепортили и лошадей перепортили! Ни одна пара не работает, поноровили коней, гады, не кони, а проститутки!

Товарищ Зоя покраснела, подпрыгнула на месте и завертела большой нескладной головой:

– Вот это соцвос, я понимаю!

Я расхохотался:

– Это не соцвос. Это просто человек слов не находит.

– Как не находит? – язвительно улыбнулся Клямер. – Кажется, именно находит?

– Ну да, сначала не находил, а потом уже нашел.

Брегель что-то хотела сказать, но пристально глянула мне в глаза и ничего не сказала.

[5] Идиллия

Через день я отправил такую телеграмму:

«Колония Горького Ковалю ускорить отъезд колонии воспитательскому персоналу прибыть Куряж первым поездом полном составе».

На следующий день к вечеру я получил ответ от Коваля:

«Вагонами задержка воспитатели выезжают сегодня вечером».

Единственная в Куряже линейка в два часа ночи доставила с рыжовской станции Екатерину Григорьевну, Лидочку, Буцая, Журбина и Горовича. Из бесчисленных педагогических бастионов мы выбрали для них комнаты, наладили кое-какие кровати, матрацы пришлось купить в городе.

Встреча была радостная. Шелапутин и Тоська, не оглядываясь на свои пятнадцать лет, обнимались и целовались с Екатериной Григорьевной, как девчонки, пищали и вешались на шею мужчинам, задирая ноги. Горьковцы приехали жизнерадостные и свежие, и на их лицах в течение мгновения я прочитал рапорт о состоянии дел в колонии. Екатерина Григорьевна подтвердила коротко:

– Там все готово. Все сложено. Нужны только вагоны.

– Как хлопцы?

– Сидят на ящиках и дрожат от нетерпения. Я думаю, что хлопцы наши большие счастливцы. И, кажется, мы все счастливые люди. А вы?

– Я тоже переполнен счастьем, – ответил я сдержанно, – но дело, видите ли, в том, что в Куряже больше, кажется, нет счастливцев…

– А что случилось? – взволнованно спросила Лидочка.

– Да ничего страшного, – сказал Волохов презрительно, – только у нас сил мало. И не мало, так в поле ж работа. Мы теперь и первый сводный, и второй сводный, и какой хотите.

– А куряжане? – спросила удивленно Екатерина Григорьевна.

Ребята засмеялись:

– Вот увидите…

Петр Иванович Горович крепко сжал красивые губы, пригляделся к хлопцам, к темным окнам, ко мне:

– Надо скорее ребят?

– Да, как можно скорее, – сказал я, – надо, чтобы колония спешила как на пожар. А то сорвемся…

Петр Иванович крякнул:

– Нехорошо выходит… Вам нужно поехать в колонию, хотя бы нам и трудно пришлось в Куряже. За вагоны просят очень дорого, не дают никакой скидки, да и вообще волынят. Вам необходимо на один день… Коваль уже перессорился на железной дороге. Платить четыре тысячи, по его мнению, преступление.

Мы задумались. Волохов пошевелил плечами и тоже крякнул, как старик:

– Та ничего… Поезжайте скорише, как-нибудь обойдемся… и все равно, хуже не будет. А только наши пускай там не барятся![194]

Иван Денисович Киргизов, сидя на подоконнике, ухмылялся спокойно и рассматривал часовые стрелки:

– А через два часа и поезд. А какое ваше завещание будет?

– Мое завещание? Черт, какие тут завещания? Никакой силы сейчас применять нельзя. Вас теперь шестеро. Если сможете повернуть на нашу сторону хоть два-три отряда, будет прекрасно. Только старайтесь перетягивать не одиночками, а отрядами. Киргизов познакомит вас с отрядами.

– Агитация, значит? – спросил Горович грустно.

– Агитация, только не очень отвлеченно. Больше рассказывайте о колонии, о разных случаях, о рабфаковцах, о жизни, о строительстве. Да чего мне учить вас! Глаза раскрыть, конечно, не сможете так скоро, но понюхать что-нибудь дайте.

Говоря это, я сам себя ловил вдруг на каком-то внутреннем противоречии. Как будто полагалось начинать с бытия, а своим коллегам я рекомендовал именно бытие отставить в сторону, а заняться чистым сознанием. Да, сам черт не разберется в этой самой педагогике, где у нее голова, а где хвост.

Но коллеги сделали вид, что они прекрасно разобрали, увидели голову и хвост. Спасибо им за деликатность. Воображаю, как завтра они будут очарованы и головой, и хвостом. Впрочем, все равно. В моей голове была самая возмутительная каша. Прыгали, корчились в судорогах, ползали, даже в обморок падали разные мысли и образы, а если какая-нибудь из них и кричала иногда веселым голосом, я начинал серьезно подозревать, что она в нетрезвом виде.

В педагогическом процессе я всегда различал совершенно ясные отделы и умел более или менее удачно комбинировать и гармонировать их. Есть педагогическая механика, физика, химия, даже педагогическая геометрия, даже педагогическая метафизика. Спрашивается: для чего я оставлял здесь, в Куряже, в темную ночь этих шестерых подвижников? Я разглагольствовал с ними об агитации, а на самом деле рассчитывал: вот в обществе куряжан завтра появятся шестеро культурных, серьезных, хороших людей. Ха, честное слово, это была ставка на ложку меда в бочке дегтя… впрочем, дегтя ли? Жалкая, конечно, химия. И химическая реакция могла наметиться медленная, дохлая, бесконечная. Если уж нужна здесь химия, то другая: динамит, нитроглицерин, вообще неожиданный, страшный, убедительный взрыв, чтобы стрелой прыгнули в небеса и стены собора, и «клифты», и детские души, и глотская наглость, и агрономические дипломы.

Между нами говоря, я готов был и себя самого и свой передовой сводный заложить в какую-нибудь хорошую бочку – взрывной силы у нас, честное слово, было довольно. Я вспомнил начало колонии Горького. Да, тогда начинали сильнее, тогда были взрывы и меня самого носило по воздуху, как гоголевского Вакулу,[195] и ничего я тогда не боялся. А теперь торчали в голове всякие бантики и финтиклюшки, которыми будто бы необходимо украшать святейшую ханжу – педагогику. «Будьте добры, дорогая педагогика, grande maman, разрешите один разок садануть в воздух». – «Пожалуйста, – говорит она, – саданите, только, пожалуйста, осторожнее и как-нибудь так, чтоб никто не обижался».

И я ретируюсь с этикетным выражением лица и думаю: «Какие уж там взрывы!»

– Волохов, запрягай, еду.

Через час я стоял у открытого окна вагона и смотрел на звезды. Поезд был четвертого сорта, сесть было негде, и в окно вместе с дымом моей папиросы выталкивались какие угодно газы, только кислорода в вагоне не было.

Не удрал ли позорно из Куряжа, не испугался ли собственных запасов динамита? Надо было себя успокоить. Динамит – вещь опасная, и зачем с ним носиться, когда есть на свете мои замечательные горьковцы? Через четыре часа я оставлю душный, грязный чужой вагон и буду в их изысканном обществе.

В колонию я приехал на извозчике, когда солнце давно уже сожалело, что у него нет радиатора. Колонисты сбежались ко мне со всех сторон. Это колонисты или эманация радия? Даже Галатенко, раньше категорически отрицавший бег как способ передвижения, теперь выглянул из дверей кузницы и вдруг затопал по дорожке, потрясая землю и напоминая одного из боевых слонов царя Дария Гистаспа.[196] В общий гам приветствий, удивлений и нетерпеливых вопросов и он внес свою долю:

– Как там оно, помогает, чи не помогает, Антон Семенович?

Какая жалость, что слишком мы поспешили придушить бога. Ибо так хотелось сказать: «Господи, Боже мой, откуда у тебя, Галатенко, такая мужественная, открытая улыбка, где ты достал тот хорошенький мускул, который так грациозно морщит твое нижнее веко, чем ты смазал глаза – бриллиантином, китайским лаком или ключевой чистой водой? И хоть медленно еще поворачивается твой тяжелый язык, но ведь он выражает эмоцию. Господи, Боже мой, черт возьми, эмоцию!»

– Почему вы такие нарядные, что у вас, бал? – спросил я у хлопцев.

– Ого! – ответил Лапоть. – Настоящий бал. Сегодня мы первый день не работаем, а вечером «Блоха»[197] – последний спектакль, и будем с граками прощаться… Нет, вы скажите, как там дела?

В новых трусиках и в новых бархатных тюбетейках, специально изготовленных, чтобы поразить куряжан, колонисты пахли праздником. По колонии метались шестые сводные, подготовляя спектакль. В спальнях, в школе, в мастерских, в клубных помещениях по углам стояли забитые ящики, завернутые в рогожи вещи, лежали стопки матрацев и груды узлов. Везде было подметено и помыто, как и полагается для праздника. В моей квартире царил одиннадцатый отряд во главе с временным командиром Шуркой Жевелием. Бабушка тоже сидела на чемоданах; только кровать-раскладушку пацаны великодушно оставили ей, и Шурка гордился этим великодушием:

– Бабушке нельзя так, как нам. Вы видели? Хлопцы сейчас все на току спят, – сено… даже лучше, чем на кроватях. А девчата на возах. Так вы смотрите: Нестеренко этот вчера только хозяином стал, а сегодня уже заедается – жалко ему сена! Смотрите, мы ему дали целую колонию, а он за сеном жалеет. А мы бабушку разве плохо упаковали, а? Как вы скажете, бабушка?

Бабушка покорно улыбается пацанам, но у нее есть и пункты расхождения с ними:

– Упаковали вы хорошо, а где ваш завкол спать будет?

– Есть, – кричит Шурка. – В нашем отряде, в одиннадцатом, самое лучшее сено, пырей. Даже Эдуард Николаевич ругался, говорит: такое сено, разве можно спать? А мы спали, а после того Молодцу давали – лопает хиба ж так! Мы уложим, вы не бойтесь!

Значительная часть колонистов расположилась в квартирах воспитателей, изображая из себя опекунско-упаковочные организации. В комнате Лидочки штаб Коваля и Лаптя. Коваль, желтый от злости и утомления, сидит на подоконнике, размахивает кулаком и ругает железнодорожников:

– Чиновники, бюрократы! Акакии![198] Им говорю: дети, так не верят. Что, говорю, тебе метрики представить? Так наши сроду метрик не видели. Ну, что ты ему скажешь, когда он, чтоб ему, ничего не понимает? Говорит: при одном взрослом полагается один ребенок бесплатно, а если только ребенки… Я ему, проклятому, толкую: какие ребенки, какие ребенки, черт бы тебя нянчил, – трудовая колония, и потом: вагоны ж товарные… Как пень! Щелкает, щелкает: погрузка, простой, аренда… Накопал каких-то правил: если кони да если домашняя мебель – такая плата, а если посевкампания – другая. Какая, говорю, домашняя мебель? Что это тебе, мещане какие-нибудь перебираются что ли, какая домашняя мебель?.. Такие нахальные, понимаешь, чинуши, до того нахальные, морды бить надо! Сидит себе, дрянь, волынит: мы не знаем никаких мещан-крестьян, мы знаем пассажиров или грузоотправителей. Я ему – классовый разрез, а он мне прямо в глаза: раз есть сборник тарифов, классовый разрез не имеет значения.

Коварные поступки железнодорожников слабее всего отражаются на настроении Лаптя. Он пропускает мимо ушей и трагическое повествование Коваля о железнодорожниках, и грустные мои рассказы о Куряже и все сворачивает на веселые местные темы, как будто нет никакого Куряжа, как будто ему не придется через несколько дней возглавлять совет командиров этой запущенной страны. Меня начинает печалить его легкомыслие, но и моя печаль разбивается вдребезги его искрящейся выдумкой. Я вместе со всеми хохочу и тоже забываю о Куряже. Сейчас, на свободе от текущих забот, вырос и расцвел оригинальный талант Лаптя. Он замечательный коллекционер; возле него всегда вертятся, в него влюблены, ему верят и поклоняются дураки, чудаки, одержимые, психические и из-за угла мешком прибитые. Лапоть умеет сортировать их, раскладывать по коробочкам, лелеять и перебирать на ладони. В его руках они играют тончайшими оттенками красок и кажутся интереснейшими экземплярами человеческой породы.

Бледному, молчаливо-растерянному Густоивану он говорит прочувствованно:

– Да… там церковь посреди двора. Зачем нам чужой дьякон? Ты будешь дьяконом.

Густоиван шевелит нежно-розовыми губами. Еще до колонии кто-то подсыпал в его жидкую душу лошадиную порцию опиума, и с тех пор он никак не может откашляться. Он молится по вечерам в темных углах спален, а шутки колонистов принимает как сладкие крестные страдания. Колесник Козырь не так доверчив:

– Зачем вы так говорите, товарищ Лапоть, Господи прости? Как может Густоиван быть дьяконом, если на него духовной благодати не возлил Господь?

Лапоть задирает мягкий веснушчатый нос:

– Подумаешь, важность какая – благодать! Наденем на него эту самую хламиду, ого! Такой дьякон будет!

– Благодать нужна, – музыкально-нежным тенором убеждает Козырь. – Владыка должен руки возложить.

bannerbanner