Читать книгу Педагогическая поэма. Полная версия (Антон Семенович Макаренко) онлайн бесплатно на Bookz (47-ая страница книги)
bannerbanner
Педагогическая поэма. Полная версия
Педагогическая поэма. Полная версияПолная версия
Оценить:
Педагогическая поэма. Полная версия

4

Полная версия:

Педагогическая поэма. Полная версия

Лапоть присаживается на корточки перед Козырем и пристально моргает на него голыми припухшими веками:

– Ты пойми, дед: владыка – значит «владеет», власть, значит… Так?

– Владыка имеет власть…

– А совет командиров, как ты думаешь? Если совет командиров руки возложит, это я понимаю!

– Совет командиров, голубчик мой, не может, нет у него благодати, – склоняет голову на плечо умиленный разговором Козырь.

Но Лапоть укладывает руки на колени Козыря и задушевно-благостно уверяет его:

– Может, Козырь, может! Это ты не знаешь. Совет командиров может такую благодать выпустить, что твоему владыке и не снится.

Старый добрый святой Козырь внимательно слушает сладкий, влезающий в душу говорок Лаптя и очень близок к уступке. Что ему дали владыки и все святые угодники? Ничего не дали. А совет командиров возлил на Козыря реальную, хорошую благодать: он защитил его от жены, дал светлую, чистую комнату, в комнате кровать и стол, ноги Козыря обул в крепкие, ладные сапоги, сшитые первым отрядом Гуда. Может быть, в раю, когда умрет старый Козырь, есть еще надежда получить какую-нибудь компенсацию от Господа Бога, но в земной жизни Козыря совет командиров абсолютно незаменим.

– Лапоть, ты тут? – заглядывает в окно угрюмая рожа Галатенко.

– Ага. А что такое? – отрывается Лапоть от благодатной темы.

Галатенко не спеша пристраивается к подоконнику и показывает Лаптю полную чашу гнева, от которого подымается медленный клубящийся пар человеческого страдания. Большие серые глаза Галатенко блестят тяжелой, густой слезой.

– Ты скажи ему, Лапоть, ты скажи… а то я ж могу ему морду набить…

– Кому?

– Таранцю.

Галатенко узнает меня в комнате и улыбается, вытирая слезы.

– Что случилось, Галатенко?

– Разве он имеет право? Он думает, как он командир четвертого, что ж с того? Ему сказали – зробыть станок для Молодця, а он говорит: и для Молодця зробыть и для Галатенко.

– Кому говорит?

– Та столярам своим, хлопцам.

– Ну?

– То ж станок для Молодця, чтоб из вагона не выскочил, а они поймали меня и мерку снимают, а Таранец каже: для Молодця с левой стороны, а для Галатенко – с правой.

– Что это?

– Та станок же.

Лапоть задумчиво чешет за ухом, а Галатенко терпеливо-пристально ждет, какое решение вынесет Лапоть.

– Да неужели ты выскочишь из вагона? Не может быть!

Галатенко за окном что-то выделывает ногами и сам оглядывается на свои ноги:

– Та чего ж я выскочу? Куды ж я буду выскакуваты? А он говорит: сделайте крепкий станок, а то он вагон разнесет.

– Кто?

– Та я ж…

– А ты не разнесешь?

– Та хиба я такой сильный, як Молодец… чи нет?

– Таранец тебя очень сильным считает… Ты не обижайся.

– Что я сильный, так это другое дело… А станок тут ни при чем.

Лапоть прыгает через окно и деловито спешит к столярной, за ним бредет Галатенко, и вся его фигура полна тяжелой заботы: как трудно жить на земном шаре.

В коллекции Лаптя и Аркадий Ужиков. Лапоть считает Аркадия чрезвычайно редким экземпляром и рассказывает о нем с искренним жаром, даже щеки у него краснеют:

– Такого как Аркадий за всю жизнь разве одного можно увидеть. Он от меня дальше десяти шагов не отходит, боится хлопцев. И спит рядом и обедает.

– Любит тебя?

– Ого! А только у меня были деньги, на веревки дал Коваль, так спер…

Лапоть вдруг громко хохочет и спрашивает сидящего на ящике Аркадия:

– Расскажи, чудак, где ты их прятал?

Аркадий отвечает безжизненно-равнодушно, не меняя позы, не смущаясь:

– Спрятал в твоих старых штанах.

– А дальше что было?

– А потом ты нашел.

– Не нашел, дружок, а поймал тебя на месте преступления. Так?

– Поймал.

Испачканные глаза Аркадия не отрываются от лица Лаптя, но это не человеческие глаза, это плохого сорта мертвые, стеклянные приспособления.

– Он и у вас может украсть, Антон Семенович. Честное слово, может! Можешь?

Ужиков молчит.

– Может! – с увлечением говорит Лапоть, и Ужиков так же равнодушно следит за его выразительным жестом.

Ходит за Лаптем и Ниценко. У него тонкая, длинная шея с кадыком и маленькая голова, сидящая на плечах с глупой гордостью верблюда. Лапоть о нем говорит:

– Из этого дурака можно всяких вещей наделать: оглобли, ложки, корыта, лопаты, но лучше из него сделать дворника. А он воображает, что он уркаган!

Я доволен, что вся эта компания тянется к Лаптю. Благодаря этому мне легче выделить ее из общего строя горьковцев. Неутомимые сентенции Лаптя поливают эту группу как будто дезинфекцией, и от этого у меня усиливается впечатление дельного порядка и собранности колонии. А это впечатление сейчас у меня яркое, и почему-то даже оно кажется новым и неожиданным.

Все колонисты спросили меня, как дела в Куряже, но в то же время я вижу, что на самом деле спрашивали они только из вежливости, как обычно спрашивают при встрече: «Как поживаете?» Живой интерес к Куряжу в каких-то дальних закоулках нашего коллектива присох и затерялся. Доминируют иные живые темы и переживания: вагоны, станки для Молодца и Галатенко, брошенные на заботу колонистов полные вещей воспитательские квартиры, ночевки на сене, «Блоха», скаредность Нестеренко, узлы, ящики, подводы, новые бархатные тюбетейки, грустные личики Марусь, Наталок и Татьян с Гончаровки и Пироговки, – свеженькие побеги любви, приговоренные к консервации. На поверхности коллектива ходят анекдоты и шутки, переливается смех и потрескивает иногда дружеское нехитрое зубоскальство. Вот так же точно по зрелому пшеничному полю ходят волны, и издали оно кажется легкомысленным и игривым. А на самом деле в каждом колосе спокойно грезят молодые силы, колос мирно пошатывается под ласковым ветром, ни одна легкая пылинка с него не упадет, и нет в нем никакой тревоги. И как не нужно колосу заботиться о молотьбе, так не нужно колонистам беспокоиться о Куряже. И молотьба придет в свое время, и в Куряже в свое время будет работа.

По теплым дорожкам колонии с замедленной грацией ступают босые ноги колонистов, и стянутые узким поясом талии чуть-чуть колеблются в покое. Глаза их улыбаются мне спокойно, и губы еле вздрагивают в приветном салюте друга. В парке, в саду, на грустных, покидаемых скамейках, на травке, над рекой расположились группки; бывалые пацаны рассказывают о прошлом: о войне, о матери, о тачанках, о степных и лесных отрядах. Над ними притихшие кроны деревьев, полеты пчел, запахи «снежных королев» и белой акации.

В неловком смущении я начинаю различать идиллию. Не может быть, обидно представить себе, что в наше советское время рассядется в тени дубрав такое простое, такое понятное счастье. В голову лезут иронические образы пастушков, зефиров, любви. Но, честное слово, жизнь способна шутить, и шутит иногда нахально: под кустом сирени сидит курносый сморщенный пацан, именуемый «Мопсик», и наигрывает на сопилке. Не сопилка это, а свирель, конечно, а может быть, флейта, а у Мопсика ехидная мордочка маленького фавна. А на берегу луга девчата плетут венки, и Наташа Петренко в васильковом венчике трогает меня до слез сказочной прелестью. И… из-за пушистой стеночки бузины выходит на дорожку Пан, улыбается вздрагивающим седым усом и щурит светло-синие глубокие очи:

– А я тебя шукав, шукав. Говорили, ты будто в город ездив. Ну что, уговорив этих паразитов? Дитлахам[199] ехать нужно, придумали, адиоты, знущаються…

– Слушай, Калина Иванович, – говорю я, – пока здесь хлопцы, лучше будет тебе переехать в город к сыну. А то уедем, тебе будет труднее это сделать.

Калина Иванович роется в широких карманах пиджака, – спешно ищет трубку:

– Первым я сюда приехав, последним уеду. Граки меня сюда привезли, граки и вывезут, паразиты. Я уже и договорился с этим самым Мусием. А перевозить меня пустяковое дело. Ты читав, наверное, в книжках, сколько мир стоит? Так сколько за это время таких старых дураков перевозили и ни одного не потеряли. Перевезут, хэ-хэ…

Мы идем с Калиной Ивановичем по аллейке. Он пыхает трубкой и щурится на верхушки кустов, на блестящую заводь Коломака, на девушек в венках и на Мопсика с сопилкой.

– Када бы брехать умев, как некоторые паразиты, сказав бы: приеду, посмотрю на Куряж. А так прямо скажу: не приеду. Понимаешь ты, погано человек сделан, нежная тварь, не столько той работы, сколько беспокойства. Чи робыв, чи не робыв, а смотришь: теорехтически человек, а прахтически только на клей годится. Когда люди поумнеют, они из стариков клей варить будут. Хороший клей может выйти…

После бессонной ночи и разъездов по городу у меня какое-то хрустальное состояние: мир потихоньку звенит и поблескивает кругами. Калина Иванович вспоминает разные значительные случаи жизни, а я способен ощущать только его сегодняшнюю старость и обижаться за нее перед Богом.

– Ты хорошую жизнь прожил, Калина…

– Я тебе так скажу, – остановился, выбивая трубку, Калина Иванович. – Я ж тебе не какой-нибудь адиот и понимаю, в чем дело. Жизнь – она плохо была стяпана, если так посмотреть: нажрався, сходив до ветру, выспався, опять же за хлеб чи за мясо…

– Постой, а работа?

– Кому же та работа была нужная? Ты ж понимаешь, какая механика: кому работа нужная, так тот же не робыв, паразит, а кому она вовсе не нужная, так те робылы и робылы, як чорни волы. Жизнь, она была где? Я ж говорю: за столом, та в нужнике, та в кровати. Ну, кому это за удовольствие, ничего не скажешь. И собака такое удовольствие получает, только что она за стол, конечно, не садится и до ветру ходит в бурьян просто…

Помолчали.

– Жалко, мало пожив при большевиках, – продолжал Калина Иванович. – Они, паразиты, все по-своему, и грубияны, конечно, а я не люблю, если человек грубиян. А только при них жизнь не такая стала. Он тебе говорит, хэ-хэ… чи ты поив, а може, не поив, а може, тебе куда нужно, все равно, а ты свою работу сделай. Ты видав такое? Стала работа всем нужная. Бывает такой адиот вроде меня и не понимает ничего, а робыть и обидать забувае, разве жинка нагонит. А ты разве не помнишь? Я до тебя прийшов раз и говорю: ты обидав? А уже вечер. А ты, хэ-хэ, стал тай думаешь, чи обидав, чи нет? Кажись, обидав, а может, то вчера было. Забув, хэ-хэ… Ты видав такое?

Мы до наступления темноты ходили с Калиной Ивановичем в парке. Когда на западе выключили даже дежурное освещение, прибежал Костя Шаровский и, похлопывая себя по босым ногам противокомариной веточкой, возмущался:

– Там уже гримируются, а вы все гуляете и гуляете! И хлопцы говорят, чтобы туда шли. Ой, и царь же смешной выходит! Лапоть царя играет: нос такой!..

В театре собрались все наши друзья из деревень и хуторов. Коммуна имени Луначарского пришла в полном составе. Нестеренко сидел за закрытым занавесом на троне и отбивался от пацанов, обвинявших его в скаредности, неблагодарности и черствости. Оля Воронова намазывала перед зеркалом обличье царской дочери и беспокоилась:

– Они там моего Нестеренко замучат…

«Блоха» ставилась у нас не первый раз, но сейчас спектакль готовился с большим напряжением, так как главные гримировщики, Буцай и Горович, были в Куряже. Поэтому гримы получались чересчур гротесковые. Это, впрочем, никого не смущало: спектакль был только предлогом для прощальных приветствий. Во многих пунктах прощальный ритуал не нуждался даже в сценическом оформлении. Пироговские и гончаровские девчата возвращались в доисторическую эпоху, ибо в их представлении история начиналась со времени прихода на Коломак веселых, культурных, красивых горьковцев. По углам мельничного сарая, возле печек, потухших еще в марте, в притененных проходах за сценой, на случайных скамьях, обрубках, на разных театральных хитростях сидели девушки, и их платки с цветочками сползали на плечи, открывая грустные склоненные русые головы. Никакие слова, никакие звуки небес, никакие вздохи не в состоянии уже были наполнить радостью девичьи сердца. Нежные, печальные пальчики перебирали на коленях бахрому платков, и это тоже было ненужным, запоздавшим проявлением грации. Рядом с девушками стояли колонисты и делали вид, что и у них душа отравлена страданием. Из артистической уборной выглядывал иногда Лапоть, иронически морщил нос над трупиком неудачного амура и говорил нежным, полным муки голосом:

– Петя, голубчик!.. Маруся и без тебя помолчит, а ты иди готовься. Забыл, что ты коня играешь?

Петя мошеннически заменяет нахальный вздох облегчения деликатным вздохом разлуки и оставляет Марусю в одиночестве. Хорошо, что сердца Марусь устроены по принципу взаимозаменяемости частей. Пройдет два месяца, вывинтит Маруся износившийся ржавый образ Пети и, прочистив сердце керосином надежды, завинтит новую блестящую, ни с чем не сравнимую деталь – образ Панаса из Сторожевого, который сейчас в группе колонистов тоже грустно провожает хорошую дружбу с горьковцами, но который в глубине души мысленно уже прилаживается к резьбе Марусиного сердца. В общем, все хорошо на свете, и ролью своей, ролью коня в тройке атамана Платова, Петя тоже доволен.

Началась торжественно-прощальная часть. После хороших, теплых слов, напутствий, слов благодарности, слов трудового единства, слов надежды и энергии взвился занавес, и вокруг никчемного, глупого царя заходили ветхие генералы, и чудаковатый, неповоротливый дворник подметает за ними просыпавшийся стариковский порох. Из задних дверей мельничного сарая вылетела тройка жеребцов. Галатенко, Корыто, Федоренко, закусив удила, мотая тяжелыми головами, разрушая театральную мебель, на натянутых вожжах кучера, Таранца, с треском вынесли на сцену, и затрещал старый пол наших подмостков. За пояс Таранца держится боевой, дурашливо вымуштрованный атаман Платов – восходящая звезда нашей сцены Олег Огнев. Публика придавливает большими пальцами последние искорки грусти и ныряет в омут театральной выдумки и красоты. В первом ряду сидит Калина Иванович и плачет, сбивая слезу сморщенным желтым пальцем, – так ему смешно!

Я вдруг вспомнил о Куряже.

Нет, ныне не принято молиться о снисхождении, и никто не пронесет мимо меня эту чашу. Я вдруг почувствовал, что устал и износился до отказа.

В уборной артистов было весело и уютно. Лапоть в царской одежде, в короне набекрень сидел в широком кресле Екатерины Григорьевны и убеждал Галатенко, что роль коня тот выполнил гениально:

– Я такого коня и в жизни не видел, а не то что в театре.

Оля Воронова сказала Лаптю:

– Встань, Ванька, пускай Антон Семенович отдохнет.

В этом замечательном кресле я и заснул, не ожидая конца спектакля. Сквозь сон слышал, как пацаны одиннадцатого отряда спорили оглушительными дискантами:

– Перенесем! Перенесем! Давайте перенесем!

Силантий, наоборот, шептал, уговаривая пацанов:

– Ты здесь это, не кричи, как говорится. Заснул человек, не мешай, и больше никаких данных… А ты кричишь, как будто у тебя соображения нет. Видишь, какая история.

[6] Пять дней

На другой день, расцеловавшись с Калиной Ивановичем, с Олей, с Нестеренко, я уехал. Коваль получил распоряжение точно выполнить план погрузки и через пять дней выехать с колонией в Харьков.

Мне было не по себе. В моей душе были нарушены какие-то естественные балансы, и я чувствовал себя неуютно. Бывало раньше, возвращаешься в свою колонию и всегда немного волнуешься: сотня живых людей, да еще не умеющих жить, это все-таки довольно тяжелая штука. Поэтому я не люблю уезжать из колонии и всегда отказывался от отпуска, отпуск в колонии был невозможен, а вне колонии превращался в сплошную нервную настороженность и ежеминутное ожидание каких-то страшных известий. Но сейчас я уезжал из колонии, не беспокоясь о ней, потому что куряжская проблема закрывала собою все беспокойные темы. Но и за Куряж волноваться не было оснований, потому что – что особенно нового могло произойти в Куряже. Поэтому, подъезжая к Харькову, я находился в состоянии совершенно непривычного покоя, и от этого покоя было неуютно. В Куряжский монастырь я пришел с Рыжовской станции около часу дня, и как только вошел в ворота, на меня сразу навалились так называемые неприятности, величина которых была обратно пропорциональна неосновательному покою в пути.

В Куряже сидела целая следственная организация: Брегель, Клямер, Юрьев, прокурор, и между ними почему-то вертелся бывший куряжский заведующий. Все, за исключением Юрьева, разговаривали со мною высокомерно, старались даже не замечать моего присутствия и имели такой вид, как будто все происходящее в колонии просто не поддается описанию по своей мерзости, как будто их души переполнены отвращением и ужасом, но они сдерживаются в присутствии ребят, а для меня оставляют единственный путь – отвечать на все вопросы только судебному следователю. Брегель сказала мне сурово:

– Здесь начались уже избиения.

– Кто кого избивает?

– К сожалению, неизвестно кто… и по чьему наущению…

Прокурор, толстый человек в очках, виновато глянул на Брегель и сказал тихо:

– Я думаю, случай… ясный. Наущения могло и не быть. Какие-то, знаете, счеты… Собственно говоря, побои легкого типа. Но все-таки интересно было бы посмотреть, кто это сделал. Вот теперь приехал заведующий… Вы здесь, может быть, что-нибудь узнаете подробнее и нам сообщите.

Брегель была явно недовольна поведением прокурора. Не сказав мне больше ни слова, она уселась в машину. Юрьев стыдливо мне улыбнулся, а остальные не сказали даже «до свидания». Следствие было закончено еще до моего приезда. В полутемной сырой «больничке» сидел старенький чужой доктор и давал наставления тоже чужой сестре, как нужно собрать и как отправить в город больного. Тут же лежал и больной – корявый мальчик… Дорошко, смотрел на доктора внимательно-сухим взглядом и упрямо заявлял:

– Я никуда все равно не поеду.

– Голубчик, как это ты не поедешь? – говорил доктор устало.

– Все равно не поеду.

Доктор передернул плечами и снова обратился к сестре.

– Все это глупости. Через двадцать минут будет карета, сделайте так, как я сказал.

– Я не поеду, – закричал Дорошко, приподнимаясь на локте.

Доктор махнул рукой и вышел. Сестра подошла к кровати Дорошко.

– Ты очень болен…

– Ничего я не болен… отстаньте. Антон Семенович, я хочу вам сказать… только чтобы никто не слышал.

Сестра вышла.

Дорошко страстным придирчивым взглядом проводил сестру в движении закрывающейся двери и заговорил, не отрываясь от моего лица и даже не моргая:

– Тут приезжали… Все хотели, чтоб я сказал… кто меня избил. Я все равно не скажу. Пускай меня хоть убьют, не скажу. Какое их дело?

– Почему? Ты должен сказать!

– Я не скажу… Только смотрите – побили меня не ваши, не горьковцы, а они все хотят, чтоб горьковцы.

– Кто – они?

– А что приезжали!.. А кто меня побил, кому какое дело. А я говорю, не ваши побили, а они хотят вашим насолить. И в больницу не поеду. А если бы не ваши, меня убили бы. Тот… такой командир, он проходил, а те разбежались, пацаны…

– Кто тебя бил?

– Я не скажу.

Дорошко избили ночью во дворе в тот момент, когда он, насобирав по спальням полдюжины пар сравнительно новых ботинок, пробирался с ними к воротам. Все обстоятельства ночного происшествия доказывали, что избиение было хорошо организовано, что за Дорошко следили во время самой кражи. Когда он подходил уже к колокольне, из-за кустов акации, растущей у соседнего флигеля, на него набросили одеяло, повалили на землю и избили… Били сильно, палками и еще каким-то тяжелым орудием, может быть, молотком или ключом. Дорошко подняли во дворе уже под утро Ветковский и Овчаренко, собравшиеся выезжать в поле для вспашки. Состояние его было очень тяжелое: было в переломе два ребра, по всему телу кровоподтеки. Уложив пострадавшего в «больничку», Горович сообщил о происшествии Юрьеву.

Приехавшая следственная комиссия во главе с Брегель повела дело энергично. Наш передовой сводный был возвращен с поля и подвергнут допросу поодиночке. Клямер в особенности искал доказательств, что избивали горьковцы. Ни один из воспитателей не был допрошен, с ними вообще избегали разговаривать и ограничились только распоряжением вызвать того или другого. Из куряжан вызвали к допросу в отдельную комнату только Ховраха и Перца, и то, вероятно, потому, что они кричали под окнами:

– Вы нас спросите! Что вы их спрашиваете? Они убивать нас будут, а пожаловаться некому.

Я спросил у Дорошко:

– Кто тебя бил? Откуда ты знаешь, что тебя били не горьковцы? Ведь ты не видел? Ведь на тебя что-то набросили? Одеяло?

Дорошко помолчал, уставясь в потолок, повернулся на бок, застонал и уставился взглядом на мои колени.

– Скажи…

– Я не скажу… Я не для себя крал. Мне еще утром сказал… тот…

– Ховрах?

Молчание.

– Ховрах?

Дорошко уткнулся лицом в подушку и заплакал. Сквозь рыдания я еле разбирал его слова:

– Он… узнает… Я думал… последний раз… я думал… хорошо буду жить… теперь… Я вчера поехал… с этим… с Витей вашим…

Я подождал, пока он успокоится, и еще раз спросил:

– Значит, ты не знаешь, кто тебя бил?

Он вдруг сел на постели, взялся за голову и закачался слева направо в глубоком горе. Потом, не отрывая рук от головы, полными еще слез глазами улыбнулся:

– Нет, как же можно? Это не горьковцы. Они не так били бы…

– А как?

– Я не знаю, как, а только они без этого – без одеяла…

С трудом уговорили Дорошко помириться с каретой «скорой помощи». И, укладываясь на носилки, он свои стоны пересыпал просьбами:

– Так вы же не думайте, что это горьковцы.

Отправив его в больницу,[200] я начал собственное следствие.

Горович и Киргизов разводили руками и начинали сердиться. Иван Денисович пытался даже сделать надутое лицо и ежил брови, но на его физиономии давно уложены такие мощные пласты добродушия, что эти гримасы только рассмешили меня:

– Чего вы, Иван Денисович, надуваетесь?

– Как – чего надуваюсь? Они тут друг друга порежут, а я должен знать! Побили этого Дорошко, ну и что же, какие-то старые счеты…

– Я сомневаюсь, старые ли?

– Ну, а как же?

– Счеты здесь, вероятно, все же новые. А вот: уверены ли вы, что это не горьковцы?

– Та что вы, бог с вами! – изумился Иван Денисович. – На чертей это нашим нужно?

Волохов смотрел на меня зверски:

– Кто? Наши? Такую козявку? Бить? Да кто же из наших такое сделает? Если, скажем, Ховраха, или Чурила, или Короткова, – ого, я хоть сейчас, только разрешите! А что он ботинки спер? Так они каждую ночь крадут. Да и сколько тех ботинок осталось? Все равно, пока колония приедет, тут ничего не останется. Черт с ними, пускай крадут. Мы на это и внимания не обращаем. Работать не хотят – это другое дело…

Екатерину Григорьевну и Лидочку я нашел в их пустой комнате в состоянии полной растерянности. Их особенно напугал приезд следственной комиссии. Лидочка сидела у окна и неотступно смотрела на засоренный двор. Екатерина Григорьевна тяжело всматривалась в мое лицо.

– Вы довольны? – спросила она.

– Чем?

– Всем: обителью, мальчиками, начальством?

Я на минутку задумался: доволен ли я? А пожалуй, что же, какие у меня особенные основания быть недовольным? Приблизительно это все соответствовало моим ожиданиям.

– Да, – сказал я, – и вообще я не склонен пищать.

– А я пищу, – сказала без улыбки и оживления Екатерина Григорьевна, – да, пищу. Я не могу понять, почему мы так одиноки. Здесь большое несчастье, настоящий человеческий ужас, а к нам приезжают какие-то… бояре, важничают, презирают нас. В таком одиночестве мы обязательно сорвемся. Я не хочу… И не могу.

Лидочка медленно застучала кулачком по подоконнику и начала ее уговаривать, на самой тоненькой паутинке удерживая волны рыданий:

– Я маленький, маленький человек… Я хочу работать, хочу страшно работать, может быть, даже… я могу подвиг совершить… Только я… человек… человек же, а не лошадь.

Она снова повернулась к окну, а я плотно закрыл двери и вышел на высокое шаткое крыльцо. Возле крыльца стояли Ваня Зайченко и Костя Ветковский. Костя смеялся:

– Ну, и что же? Полопали?

Ваня торжественно, как маркиз, повел рукой по линии горизонта и сказал:

– Полопали. Развели костры, попекли и полопали! И все! Видишь? А потом спать легли. И спали. Мой отряд работал рядом, мы кавуны сеяли. Мы смеемся, а ихний командир Петрушко тоже смеется… И все… Говорит, хорошо картошки поели печеной!

bannerbanner