banner banner banner
Времени холст. Избранное
Времени холст. Избранное
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Времени холст. Избранное

скачать книгу бесплатно


В оные годы имперский союз строкомеров был един и неделим, а с началом свободы отдельные члены стали проявлять своеобразие и своемыслие. Раскол произошел из-за чая с кофеем. Дело в том, что однажды группа строкомеров прочитала в Детской энциклопедии, что чай был завезен в Россию раньше, чем кофе, – в 1638 году монгольский хан Алтын подарил четыре пуда диковинного сушеного листа московскому послу Василию Старкову, который и доставил чай к столу царя Михаила Федоровича. А кофе впервые попробовал только его внук, царь Петр Алексеевич, в 1698 году, в ходе Великого посольства в Европу, когда проживал и столовался в доме садовода Эвелина – основателя Лондонского Королевского общества. На этом основании группа строкомеров стала защищать приоритет чая перед кофеем, объявив напиток, доставленный восточным путем, исконным и полезным для здоровья народа. В народе эти строкомеры получили прозвище чайников. Чайники всячески пропагандировали чудесные свойства чая, его божественную силу и чистоту.

Другая группа строкомеров не согласилась с таким положением вещей, провозгласив мешок абиссинского мокко, доставленный в Россию западным путем, символом просвещения и торжества разума над темными магическими силами. Они отмечали удивительное возбуждающее воздействие этого напитка на деятельность мозга и нервной системы, в подтверждение непрестанно насвистывая веселую кантату Иоганна Себастьяна Баха, посвященную кофе. Эти строкомеры в народе получили прозвище кофейников.

Между чайниками и кофейниками то и дело вспыхивали стычки и баталии. Чайники обзывали кофейников предателями Отечества, иудами и прозелитами смертоносной кофемании. Кофейники указывали чайникам на азиатское, дремучее, отсталое происхождение слова «чай» и необычайную чайную причину американской революции.

Однако большинству строкомеров полемика между чайниками и кофейниками представлялась несколько метафизической. Они в основном употребляли водочку, баловались коньячком, угощались шампанским. В народе же подобных строкомеров презрительно кликали подстаканниками. Воистину, встречаясь тет-а-тет с кофейниками, подстаканники демонстративно дули кофе, и попивали с наслаждением чаек, беседуя наедине с чайниками. Чего греха таить, многие подстаканники в глубине души были чайниками, хотя формально числились кофейниками в силу генеральной кофейной линии.

Все кончилось в одночасье, когда сгорел старинный особняк на Шпалерной улице, именуемый чайниками чертовой кофейней, а кофейниками смрадной чайною или чагу аром – на китайский манер. В ночном пожаре, наряду с тюками байхового чая и мешками кофейных зерен, сгорели всякие чаяния, веяния и верования. Новое поколение строкомеров выбрало некий заморский напиток «пепси» – бодрый освежающий эликсир успеха, способствующий ожирению сердца и прочих органов. Оно ставило ни во что прежние заслуги в чайно-кофейной борьбе, без передыху строчило чтиво и кичилось кичем. Прощай, империя!

«Ах, какая была держава! – смакует Бордюрчиков кофе. – Какие были поэты, маринисты, художники разные!»

«Да, были люди в наше время, – потягивает Поребриков чаек, – богатыри Невы! А теперь нет ни богатырей видных, ни сказителей самобытных – кругом одни бесстыдные проекты и прожекты. Но когда-нибудь восторжествует правда, и начнут люди искать свое прошлое, чтобы обрести среди запамятованных слов и низвергнутых камней искорку Божью и зажечь мысль, великую и свободную. Будущее – в нас, мы обречены на будущее».

«Не застят ли его избяные зарницы?»

Дух Дельвига

Знаменательно: все предыдущие смуты в Петербурге возникали из-за хлеба, а нынешняя свобода, как истинная петербурженка, явилась из-за камня. Этот камень принадлежал барону Дельвигу, который, укрывшись в кущах ионийских, воочию наблюдал изобретение ваяния, способного оживить грубый прах:

Боги! на глине я вижу очерк прямой и чудесный…

Так вот, когда камень Дельвига был предназначен к сносу, на Владимирскую площадь вышел молодой человек и стал объяснять, что камень сносить нельзя, иначе исчезнет прекрасный дух Дельвига, заключенный в нем. Постепенно народное движение в защиту одухотворенного камня ширилось и в конце концов победило: камень остался целым и невредимым, а молодой человек стал депутатом.

Депутаты регулярно переизбирались в городское собрание, демонстрируя на выборах свои недюжинные способности, а именно: считать на счетах, играть на виолончели и блистать, блистать, блистать в разных платьях и смыслах. Правда, любовь народная переменчива: сегодня нравится виолончель, а завтра – барабан с литаврами. Но для молодого человека народ всегда делал исключение: «Он ведь дух Дельвига представляет, а как собранию без духа? Без духа и воли нет!».

Раффлезия арнольди

Направился однажды Фуражкин к духу Дельвига в Мариинский дворец – неприступную фортецию свободного законотворчества. Поднялся по Парадной лестнице, охраняемой Ахиллесом и прочими заслуженными изваяниями Троянской войны, стал прохаживаться по длинным анфиладам, по залам расписным, с мраморными колоннадами, бронзовыми люстрами и золочеными грифонами. Кругом царила торжественная обстановка прозрачной тишины и российской государственности. «Картина Репина», – припомнил Фуражкин, окидывая взглядом знаменитую Ротонду, пронизанную косым солнечным пунктиром, в промежутках которого мерцали призрачные депутаты, творились инаугурации губернаторов и звучали победные фанфары.

Дух Дельвига был где-то на заседании, и Фуражкин заглянул в покои герцога Лейхтенбергского послушать трансляцию мудрого законотворческого процесса. Здесь сосредоточился цвет петербургской журналистики – догадливая сотрудница «Вечерней газеты» Елизавета Апостольская, необъятная телеведущая Юлия Перченкина, корреспондент местного радио Степан Степанов – по прозвищу дядя Степа. Журналистки непрестанно кружились по кабинету, сверкая осиными линзами. Дядя Степа, вытянув длинные ноги в красных бутсах, благодушествовал. В динамиках звучал тонкий, почти детский голосок, с металлическими нотками резкости и задористости, пытаясь очаровать слушателей познаниями юного мичуринца.

Речь, озвученная Яблочковым в Большом зале Мариинского дворца

Уважаемые хм депутаты! Приближающееся трехсотлетие Санкт-Петербурга ставит перед нами новые задачи. Сюда, на берега Невы, вскоре приедут хм многочисленные гости, и нам небезразлично, как будет выглядеть наш город в период хм празднования. Здесь нам помог бы передовой зарубежный опыт. Я видел в Амстердаме клумбы, висящие на фонарях. Это красиво. Почему бы и нам, по амстердамскому образцу, не украсить улицы хм площади города подобными висячими клумбами, усаженными не только ноготками, но и календулами?

Между тем в программе подготовки празднования хм пункт о висячих клумбах почему-то отсутствует. Там вообще не нашлось места творческой инициативе, свободным исканиям и прозрениям петербуржцев. Например, мой проект озеленения телевизионной башни был высокомерно отвергнут чиновниками. А ведь расчеты показывают, что ротанговые пальмы, которые обовьют башню, способны достигать невиданной хм длины – до 239,5 метра! Мало того, наверху башни я предлагаю разбить дивный сад – посадить цветы раффлезии Арнольди, способные достигать невиданного хм диаметра – 0,9 метра! И тогда наша башня, гордость северной столицы, расцветет в небесах, как огромный чудесный цветок. Это будет настоящим подарком к юбилею, которым хм восхитятся все приехавшие гости. Да мы и сами хм восхитимся! (Аплодисменты.)

С шумом врывается в герцогские покои взлохмаченный журналист Тройкин, одновременно почесывая затылок и дожевывая бутерброд. Никто толком не знал, в какой редакции он работает, какие статьи пишет, но ежедневно видели его то там, то сям, и всегда – закусывающим на фуршетах. Со временем прилепилась к Тройкину обидная кличка «бутербродник», обозначавшая шалопая, который неделями скитается по городу от стола к столу, позабыв и самый адрес редакции.

«Тише, тише, он выступает, – шикают на Тройкина журналистки и, вращая осиными линзами, шушукаются друг с дружкой. – Какой умница наш будущий губернатор! Говорят, Сам уже все знает и поддерживает его кандидатуру – молодой, перспективный, с идеями».

Дядя Степа ухмыляется, а Тройкин, одновременно вынимая из сумки потасканный магнитофончик и потертый блокнотик, шепчет ему на ухо: «А кто губернатор-то? Губернатор-то кто? Чья башня-то? Башня-то чья приехала?».

«Пойду-ка я отсюда, – решил Фуражкин. – Люди серьезным делом заняты, хотят цветники в облаках разбить, а я к ним со своим проектом летучего ангела и прочими заморочками. Куда же дух Дельвига запропастился?»

Уусикиркко

«Поедем в Уусикиркко, – говорит Ксении юноша Бесплотных, – я покажу тебе дом, я покажу тебе могилу Елены Генриховны».

Стучат колеса утреннего электропоезда – катадам ду ду катадам ду ду катадам ду ду – летят перелески весенние, подбитые зеленой бахромой, порхают облака перьевые, окаймленные золотыми полосками, кружатся птицы перелетные, опьяненные счастьем возвращения. А дальше длинная дорога от станции Каннельярви – асфальтовая, зернистая, звонкая – ведет мимо мшистого косогора, мимо аллеи смешанного леса, мимо убогих строений деревянных.

«Вон там, за тонким березняком, – говорит юноша Бесплотных, – раскинулась Средняя Азия – песчаный карьер с золотистыми барханами и чахлыми кустиками, а там, за бронзовыми соснами, находится Испания. Там звенят на ветру серебристые камыши Гитарного озера».

«А где жила Елена Генриховна? – интересуется Ксения. – В том смысле, далеко ли еще топать?»

«Елена Генриховна жила в Норвегии, – уточняет юноша. – Она жила в стране камней, сосен и эльфов. Чуть южнее, в Финляндии, пребывал Баратынский, женившийся на Эде. Пушкин сначала жил во Франции, а потом собрался в Китай, но был застрелен по дороге французом. Тютчев обретался в туманной Германии. К концу жизни там поселился и Фет. Мандельштам пел на развалинах Эллады. Каждый настоящий русский поэт жил в какой-то иной стране, в иной духовной области, и только так, формально, для батюшки царя или для паспортного стола, числился по России. Вот сейчас все ищут русскую идентичность – по какому, мол, адресу мы прописаны? А русские – это вечные викинги, странники вечные, тучки небесные. Мы и христианство приняли потому, что там есть странничество. Вчерашний воитель в мгновение ока стал паломником, потому что к царству Божьему приближает война, а не мир. Мир – это дом, благоустройство, украшение, Ветхий Завет. Война – это боевой поход, это марш бросок, это странствие, это Евангелие. Это Христос сказал, что принес не мир, но меч. Нам нравится дорога, а не дом, нам нравится линия, а не точка. Наш дом родной – не строение, а нестроение. Наша дорога не может быть благоустроенной, как дом, потому что ее некогда благоустраивать, да и зачем? По ней нужно идти, нужно двигаться к цели. А цель – иная, придуманная страна. Сейчас мы с тобой идем в Норвегию, к Елене Генриховне».

Норвегия выглядит холмом, поросшим соснами и березами, на вершине которого темнеет полуразрушенная каменная кирха. К ней ведут гранитные ступени, застеленные зеленым мхом забвения. Мощные стены сложены из грубых валунов, отчего церковь напоминает средневековую башню. Сквозь кирпичные арки проходит ветер – серый, с голубым отливом. И тонкая рябинка, прилепившаяся к верхнему валуну, приветствует веточками, прозрачными и хрупкими.

Вокруг кирхи, в густых зарослях травы, светятся кресты и звезды, обнесенные узорными оградками. Кое-где в углах притулились деревянные столики и скамейки – ветхие, выцветшие от солнца и дождя. На столиках разбросаны одинокие конфетки и черствые кусочки ржаного хлеба – приношение ушедшим в иной мир. На узкой тропинке деловитый, с черным галстуком, воробей встречает редких посетителей кладбища.

«Присядем», – предлагает Ксении юноша Бесплотных. Около столика возвышается красный крест, повитый бумажными цветками смерти. А чуть подальше, у самой оградки, чернеет безымянная стела с жестяной звездой.

«Я хочу тебе прочесть кое-что, – достает юноша тонкую тетрадку. – Это выписки из дневника Елены Генриховны за 1913 год – последний год ее недолгой жизни. Иногда мне кажется, что это она пишет обо мне».

Из дневника Елены Генриховны

Что это, в самом деле? Неужели этот Евгений, прогнанный от тепла и света в ночь, так у меня болит? Могу ли я послать ему ласку в одиночество? Может быть, немножко, но не более, чем помочить губы умирающего водой… Очень болит!

Что мне тревожно? Где-нибудь есть настоящий, воплощенный Евгений – с прогнанными плечами – и ночь? И я могла бы его любить так тепло, так раздирающе нежно, а он бы не зябну л больше…

Иду и тихо повторяю себе: «Свет в ночи!». Исполнившиеся стоят здания на вехах темной ночи. Говорит кто-то нежно: «Ты идешь и бережешь звезду в груди, ты несешь через запутанную улицу звезду в груди, положи руки на грудь, береги ее».

Фонарь меркнет у портерной, прохожу переулок, пересекаю площадь. Я не боюсь никого. Ноги приобрели полет. Прижимаю руки к груди, отвечаю голосу: «Иду с крестом на сердце». Фонари лижут, дрожа, дорогу через полуспящий, потонувший до утра грешный город.

Эротиканетемная. Таинство. Смерть. Любовь. Элементы высшего эротизма в подвиге. Жизнь творящая. Эротика дает вершины подвига. В подвиге огонь самоуничтожения.

Если бы существа знали, где путь правды, то ничего бы не надо, кроме хлеба, струганого стола… И совокупляться даже бы забыли. И бес меня спрашивает: «А севрские вазы?». Но меня не испугаешь: «Севрские вазы вместе с ликами святых людей ставили бы в божницы, а стихи Шиллера выучили бы наизусть. И севрская ваза стала бы песней, а не негой тела, потерявшей смысл подвига». – «Но тогда перестали бы лепить вазы!» – говорит бес. «Ну, тогда слепили бы символы бессмертия солнечной жизни, медовой жизни, всевластной доброты!» – говорю я.

Праздники соборные, чуждые неги. Для них вазы, севры, а каждый день счастлив все-таки тот, кто не замечает, из чего пьет и что пьет от радости свершаемого им. Нет, правда, будет третья истина. Если в радости подвига да вдруг заметят, что у чашечки розовая каемочка, – как она им засветится днем весенним.

«Я хочу поклониться кресту Елены Генриховны», – просит Ксения, серьезная и притихшая.

«Да нет никакого креста. Вернее, он есть, но я не знаю, как к нему пройти, – закрывает тетрадку юноша Бесплотных. – Понимаешь, Михаил Васильевич Матюшин (это муж Елены Генриховны) просто прибил перекладину к стволу сосны, растущей рядом с ее могилой. А на стволе вырезал ножом инициалы “ЕГГ” и повесил маленькую иконку Богородицы. Еще он устроил скамеечку с ящиком, куда положил книжку Елены Генриховны, чтобы любой прохожий мог прочесть про небесных верблюжат. Но кладбище разорили во время войны, а сосна с тех пор выросла, и надмогильный крест Елены Генриховны сам собой поднялся в небеса…»

Плывут в туман перелески, таятся в темных кустах птицы, облака возвращаются домой. Стучат колеса вечернего электропоезда – ду ду катадам ду ду катадам ду ду катадам.

Голубка

В Пантелеймоновской церкви, до свободы именовавшейся музеем гангутских защитников, царствует светлая грусть – фотографические корабли давно отплыли в печальную пучину, давно сокрылись в глубинах вечности героические бескозырки, хранившие память о великом морском переходе, и только священная дудочка поэта, казалось, еще плачет под обветшалым куполом храма.

И много жизней во вселенной
Легло на жертвенник военный —
Медноголовых змей наука,
В пространство пущенных из лука.

В Пантелеймоновской церкви стоит другой Фуражкин – оплывший, как свеча. Зажигает маленькую свечку, ставит ее перед иконою. И теперь как бы две свечи воздают хвалу Господу, две свечи молятся всем святым. А на иконе апостолы Петр да Павел, в небесных хитонах, склонились над желтым зданием с треугольным фронтоном греческим, с колоннами белоснежными. Из-за здания, окруженного кудрявыми изумрудами, вытекает синий ручей, омывающий голые лодыжки апостолов. «Господи, неужели это Смольный? – крестится Фуражкин. – Не может быть, чтобы штаб революции очутился в святом месте. Вот наваждение!»

Выходит другой Фуражкин из церкви, – голуби на летописной брусчатке воркуют, клюют золотые зерна любви, – по дороге прикидывает, откуда явились вздорные ассоциации. Наверное, когда служил матросом на Краснознаменном Балтийском флоте, начитался на политинформациях благочестивых размышлений Скворцова-Степанова об аде и рае, бесах и ангелах, грешниках и праведниках: «Буржуи – это свечи толщиной в ручищу, а пролетарии – это копеечные свечки, тонкие, как высохший палец зеленого пролетарского ребенка». Помнится, сильно поразился тогда этому зеленому пролетарскому ребенку, который представился ему тихо сгорающим в блокадном городе от голода – как свечечка на кануне, перед траурным крестом.

Проходит другой Фуражкин мимо легендарного музея обороны Ленинграда, где две зенитки у входа, как колодезные журавли, стремятся в небо, закрашенное свинцовой пасмурью. «Хорошо бы, – поворачивает он к набережной, – хорошо бы поинтересоваться у апостолов, чего это вы, Петр да

Павел, над Смольным склонились, как над пациентом? Лечите или соборуете? Почему больницу психиатрическую назвали именем Скворцова-Степанова? Это что – некая почесть революционная или Божье наказание? Взяли да и вписали навеки имя славного товарища в сумасшедший именослов – наряду со всякими Достоевскими двойниками. Как легко сойти с ума – надо всего лишь поменять имя. Вот поменяли Питер на Ленинград, и начались сумасшествия. Кто спас город? Только ангел и спас».

Сегодня спасать город некому – колокольня Петропавловского собора, обнесенная строительными лесами и заботами, лишена золотой идеи. Ангел улетел на реставрацию. Говорят, однажды по весне прошедшего столетия решили в Смольном заменить его фигурой вождя в рабочей кепке: «Раз имя поменяли, надо и символ города менять». Однако нашелся один разумник, сказал, что этого делать нельзя, потому что тогда вождь, отразившись в Неве, повернется вверх тормашками. Ангел-хранитель уцелел и как-то по осени возвратил городу подлинное название. А Ленинград стал псевдонимом и утонул в речном времени.

С крепости пушка бьет, и другой Фуражкин сверяет часы.

«Настала новая эпоха, – думает Фуражкин, – эпоха реставрации, когда настоящий художник не сидит, сложа руки, а возвращает вещам подлинные имена, реставрируя их в мастерской памяти. Он противостоит сумасшествию, он борется с ложными переименованиями. Петербург должен стать Петербургом, дом должен стать домом, раскладушка должна стать раскладушкой, а не идиотическим сновидением. Это будет всеобщее восстановление сущности. Это будет возвращение к библейским истокам бытия, иначе все опять повернется вверх тормашками, все обрушится в бездну!»

Голубка пролетела.

Водка, сало, Достоевский

Голубоглаз князь Мишкин, белокур и таинственен, как визитка. Визитка есть овеществленная функция имени. Черный человек, какой-нибудь спецчеловек, имеет черную визитку с радужными орлиными крыльями и надписью золотом: «Специальная служба». Белый человек, какой-нибудь всечеловек, имеет белую визитку с тонкими голубыми насечками: «Международный благотворительный фонд». Черный человек богат, крылат и державен. Белый человек беден, бледен и гол, как корабельный колокол. Лев Николаевич Мишкин раздает бело-голубую визитку с черно-золотой отделкой: «Князь». Такая эклектика свидетельствует, что, конечно, никаким князем Мишкин не является и его улыбчивая визитка есть овеществленная фикция. Просто черный человек желает казаться белым.

Князь Мишкин содержит ресторацию на углу набережной Мойки, неподалеку от Сенатской площади. Ресторация располагается в полуподвале и обозначена красным флагом с белым девизом: «Идиоты всех стран, соединяйтесь!». Как правило, идиотами оказываются богатые иностранные пилигримы, поселившиеся под четырьмя гостиничными звездами. Они алчут туземной экзотики, какую получают сполна в заведении князя Мишкина.

Спускаясь в полуподвал, пилигрим неожиданно натыкается на длинные стеллажи с книгами о доблестных пограничниках, бдительно охраняющих обширные границы бывшей империи, о смелых полярниках, покоряющих ее ледяные пространства, о птицах и зверях, составляющих ее героическую фауну. Вся эта имперская литература перемежается горшочками с гортензиями. Затем пилигрим попадает в небольшую залу, обставленную обшарпанными столами и колченогими стульями минувших лет. На столах белые фарфоровые медведи представляют пепельницы, почерневшие, как промоины. На выцветших обоях золоченые багеты представляют репродукции передвижников, сверкающие, как разночинные сапоги. Дальний угол отгорожен китайской ширмою с изображением огромного красного дракона, выползающего из хрустального родника, над которым желтые монахи вращают сутру Низкие подоконники заполоняют никелированные самовары, цветастые гармошки и пишущие машинки «Москва» с клавиатурой, продавленной в неизвестность. За решетчатым окном виднеется в тумане золотой купол Исаакия, глухой переулок печали и высокий кирпичный брандмауэр – верный изобразительный ряд философии Достоевского.

Усевшись на колченогий стул, пилигрим заказывает миловидной официантке Олии фирменный салат «Раскольников» и фирменный коктейль «Преступление и наказание». Миловидная официантка Олия настойчиво предлагает закусить «Советской Украиной», иначе впечатление, говорит, будет неполным. Пилигрим соглашается, и вскоре перед ним возникают блюда и напитки: горячая картошка в мундире, шмат сала, обильно политый жгучей горчицей, и коктейль – умопомрачительная смесь крепкой русской водки, душистого коньяка, игристого шампанского и пенистого пива, присыпанная черным молотым перцем. Пилигрим крякает от удовольствия, не предвидя его последствия.

Правда, прибывший к столу князь Мишкин, вручая свою визитку, заранее предупредит пилигрима: «Преступление – наше, наказание – ваше». Но тот, вооружившись граненым стаканом, уже не слышит эти пророческие слова. И только потом, очнувшись где-нибудь в Генуе или Лукке, он ощутит в желудке огненное жжение тоталитаризма и сообщит пытливым коллегам, что в России, увы, до сих пор бродят белые медведи и цветут имперские гортензии.

«Водка, сало, Достоевский, – в прострации будет долдонить пилигрим. – Достоевский, сало, водка».

Дырявый вечер

«Eh bien, mon prince, G?nes et Lucques – это такие задворки мира, что не стоит и говорить о них. Где они находятся? Покажите мне на карте! Ну, здравствуйте, здравствуйте!» – так скажет юбилейною весной Люсия Султановна Киргиз-Кайсацкая, известная сенаторша и приближенная к Самому, нисходя в ресторацию князя Льва Николаевича Мишкина.

Однажды вечером Сам, наблюдая холодное звездное ян, дожидался земную теплую инь и вспоминал мудрые напутствия отважного воина Юдзана Дайдодзи: «Самурай – это чиновник на случай беды, и, когда в государстве возникает смута, он снимает церемониальные одежды и облачается в доспехи». В душе Самого возникала добрая отеческая ответственность за себя Самого и за каждого россиянина:

«Когда самурай находится на службе, его долг состоит в том, чтобы уничтожать мятежников и разбойников, обеспечивать спокойствие и безопасность. У самурая есть обязанности военные и строительные. Когда полыхает война, он должен находиться на поле брани. В мирное время он должен заниматься строительством и инспектировать земли. Следует всегда быть внимательным к людям и не причинять им вреда, загоняя в нужду и лишения. Надежность – это качество, крайне необходимое самураю, но ни в коем случае не следует оказывать помощь без веских причин, ввязываться в дела, которые не имеют значения. Высшая доблесть самурая – когда он кричит: “Я исполню то, что никто не может исполнить!”. Поскольку он не знает, когда ему суждено это исполнить, он не должен причинять вред своему здоровью излишеством в еде и вине, а также увлечением женщинами. Когда же возникает опасность спора, который может привести к стычке, самурай должен помнить, что его жизнь ему не принадлежит».

Неожиданно грановитая дверь распахнулась, и на пороге возникла Киргиз-Кайсацкая, держа в руках серебряную тарелку, на которой желтели два поджаренных глаза. Она была из тех темных зловещих колдуний, которые лучше окажутся у разбитого корыта, чем откажутся от неодолимого желания повладычествовать. Подав глазунью, Киргиз-Кайсацкая неожиданно вскинула руку и указала Самому на неуклонное течение планет к гибели.

«Путь самурая – это смерть», – заметил мужественный Сам и, убедившись в справедливости небесного предсказания, тут же распорядился назначить Киргиз-Кайсацкую сенаторшей от Луны – благо, что этот блуждающий субъект Российской Федерации был еще никем не занят.

«О, у меня давние связи с Луной, – обрадовалась старушка. – Я буду собирать там чудодейственную травку и продавать голландцам – для улучшения их летучести»…

Приветствуя важную гостью, князь Мишкин растопырит пальцы правой руки, делая щекотливые рожки: «Вы, как всегда, прилетаете вовремя – тик в тик. Элита уже в сборе и ждет не дождется. Дайте я поцелую вашу харизму».

Он чмокает Люсию Султановну в дряблую щеку, принюхиваясь. Харизма пахнет вчерашними щами, заправленными ароматом французских духов и легкой, эфемерной причастностью к.

Элита в лице страшно интеллектуальной дамочки Волочайкиной, приукрашенной модной гривой и последними веяниями мысли, в ожидании оттопыривала атласные шальвары. Под шальварами Волочайкина пыталась скрыть кривые ноги, сплошь покрытые золотистой шерсткой. Однако непослушные завитки все равно ниспадали на остроносые туфельки, что нетерпеливо постукивали по паркету, как копытца. Дерзкая, она смущалась.

Киргиз-Кайсацкая проходит в небольшую залу, где за китайской ширмою палачествовал очкообразный нонконформист Эш, достраивая суперкомпозицию – черно-белые фотографии самоварной дырки он раскрашивал кровавым фломастером, опалял по краям зажигалкой, зажимал бельевыми прищепками на натянутой веревке, образуя некую символическую пятерку повешенных. Люсия Султановна устало раскидывается на диване и шипит приблизившейся элите: «Бриться надо, ma ch?re!».

Зажигаются красные свечи, вспыхивают бокалы шампанского, клубятся табачные букли, четырехстопные звучат ямбы:

Сегодня чествуется Дырка,
Святых заступница начал,
Надежды мрачная Бутырка,
Несчастью верная просвирка
И жизни призрачный омфал.

Смежив усталые глазницы,
Она вершила тайный труд.
Взыскуя пламенной денницы,
Здесь укрывался Солженицын
Во глубине кирпичных труб.

И, восхищая провиденье,
Среди невиданных угроз
Она таила откровенье,
И божество, и вдохновенье,
И самиздат, и контрафос.

Зала хлопает жидко и хлипко. Вечер пущен в ночь, в ночи шумят веретена и вертится волчком Волочайкина. Киргиз-Кайсацкая царственно озирает собрание. Узок круг этих избранников – один вальяжный художник, никогда не снимающий кепи и хромовые сапоги, двое потасканных поэтов, никогда не расстающихся с закадычной подружкой 40°, да несколько уважаемых туристов, юристов и журналистов. Среди последних сенаторша внезапно обнаруживает Тройкина, никогда не устающего закусывать и почесываться.

«Я же просила Тройкина не пускать, – злится Киргиз-Кайсацкая. – Он, должно быть, болен чесоткой – вон как чешется! Где этот Мишкин-Замухрышкин?»

Иностранный пилигрим общается с Обмолотовым постольку, Обмолотов общается с пилигримом поскольку «Это было ужасно, – повествует Обмолотов. – Мы все время боялись. Я переписывал от руки стихи про таракана и прятал в эту дырку. “Таракан сидит в стакане, ножку рыжую сосет. Он попался. Он в капкане. И теперь он казни ждет”. Мы все время ждали казни. Мне приходилось там скрывать иконку. Вот как было».

«Ваше отверстие зовут Софья Казимировна?» – подмигивает гость.

«Понимаете, это было условное название. Мне приносили какой-то сверток, какой-то кулек, и говорили, что это – для Софьи Казимировны. Потом звонили, спрашивали, как поживает Софья Казимировна? Я отвечал, что все в порядке, здоровье хорошее. Никто не мог догадаться, что речь идет о дырке, о тайнике. Это была конспирация, это был псевдоним».

Остальные гости, потолкавшись минуту рядом с иностранным пилигримом и почувствовав себя лишними, отходят в сторонку:

«Опять грозили повышением».

«Вы хотите сказать – повешением? У меня кукушка на часах накуковала».

«Господь с вами!»

«Раньше свет ничего не стоил».

«Это наш светоч устроил, наша лампочка рыжая».

«Конечно, он делает черную работу, но, но, но…»

«Стоять, Зорька!»

«Чего вы ржете?»

«Он – величайший философ жизни. Он пытается доказать, что ничто имеет цену, что ничто – это нечто, что за свет надо платить».