Читать книгу Сны Петра (Иван Созонтович Лукаш) онлайн бесплатно на Bookz (7-ая страница книги)
bannerbanner
Сны Петра
Сны ПетраПолная версия
Оценить:
Сны Петра

5

Полная версия:

Сны Петра

Так вы рассказывали мне о тех часах в дворцовой кордегардии, а я думал, что и нам всем, как императору в ледяную полночь, пробили часы наше темное пробуждение и нашу темную судьбу. Вот мы встали и вышли в глухую могилу северной ночи, думая, что бьют часы наше утро.

Часы обманули нас. Они пробили нам утро, когда еще стоит ночь.

Узник

Синяя Нева легко сквозит за облетелыми кленами Румянцевского сквера, червонные листья, хваченные морозом, непокойно шуршат и метутся…

Когда я вспоминаю скорбную ясность петербургской осени и шорох листьев на панели, вспоминается мне маленькая история о коллежском регистраторе Андрее Андреевиче Сорочкине.

Случилось все это в одном петербургском департаменте незадолго до революции, и знал я в лицо Андрея Сорочкина, самого робкого во всей империи чиновника по переписочной части.

Сорочкин сидел в темном углу, может быть, затем же присутственным столом красного дерева, словно бы изгрызанном зубами, в кляксах и с потресканной фанерой, за которым очинивал гусиные перья и Акакий Акакиевич.

Акакий Акакиевич до того, как стал призраком, точил, вероятно, перо, как иглу, едва был виден расщеп. От его хладных рук с указательным пальцем, опачканным в чернила, веяло, вероятно, старческим льдом, и давала его рука некоторое дрожание, норовя свернуть ввысь, когда переписывал он всяческие подшивные отписки и низал множества букв, с утолщениями, нажимами и с тончайшими хвостиками именно там, где завестись хвостику правительством и законом дозволено.

Андрей Андреевич, как и Акакий Акакиевич, тоже копошился в одном из тех высоких казенных зданий над Невой, которые подобны светлым храмам или капищам древности, Парфенонам и Пропилеям с колоннадами, построенными не для людей, но для божеств. Однако не боги и не герои шмыгали в храмах, а разве писарская шушера с поштопанными локтями, простуженная, сморгающая носами, и столоначальники, сорок тысяч столоначальников на каблучках, и полнеющие и бесшумные их превосходительства.

Сорочкин пребывал в департаменте за огромным темным шкафом, где Своды Законов, синие папки и разбитые пыльные чернильницы на нижней полке. Там он сидел; и оттуда наблюдал присутствие.

Курьер Павлюк проходил с чайным подносом, старец седой с медалью на шее, бакенбарды серебряные, в талии стройный, в движениях торжественный, напоминает видом своим Александра II Освободителя, на Екатерининской канавке убиенного.

Копиист Ванюшин, у окна, казенное перышко N 86 на мизинчике пробует. Ванечка Ванюшин – отрок бледный, неслышный, с ячменем на левом веке, кабы не ячмень, походил бы русым волосом и тонким ликом с трепетными ресницами на молодого святого, именем незнатного, про которых в святцах заодно пишется: «И мнози, иже с ним убиенные и мучительства во страстях восприявшие».

Сорочкину сшивать бы бумаги шнуром государственным, перевитым в три нитки: желтую, черную, белую, – а он еще наблюдает, думает, и за шкафом ему всякий вздор в голову лезет.

То бы проект по всем министерствам выдумать, скажем, чтобы хлеб на воздухе сеять, а как пушка на Неве навигацию выстрелит, хлеб дождиком с неба на столицу бы сыпался, или фальшивые деньги чтобы государственная экспедиция печатала, а все принимали бы за настоящие, и его, Сорочкина, за этакие проекты в министры. Или лошадей в карете государя, когда понесут, на всем скаку остановить, повиснуть на дышле. Государь в благодарность ему в супруги великую княжну и генерал-губернатором в Самарканд, а то и главнокомандующим.

Не на великой княжне, а на Нине Ивановне тогда он женился бы, хотя ему и сорок первый год.

* * *

На этаже, на самом верхнем, есть в департаменте площадка, а на ней дверь в светлый покой. А в покойчике только солнце, Нина Ивановна и пишущая машинка. Покой, как светлые небеса.

Оне, Нина Ивановна, в пенсне, образованная. Старшая их сестрица надзирательницей в благородном заведении, а папаша были в чине полковника.

Оне, Нина Ивановна, в кофточке белой, а как головой поведут, пенсне со шнурочка долой, чик и погасло. Близорукие, волосы у них золото ли, солнце, светлый дым.

Экзекутор приказал раз бумаги наверх отнести, на машинке переписать. Он на пороге запнулся, и персты задрожали, а Нина Ивановна оглянулись, пенсне поблистало, чик и погасло. Аминь.

– Я бумаги.

– Давайте. И что вы, Сорочкин, хмурый такой: прямо мрачный Наполеон.

Нина Ивановна, оне наверху, оне на небе и среди образованных, у которых дипломы. Про Нину Ивановну аминь.

Над ларем в темной департаментской прихожей, когда дряхлые длани швейцара натаскивали на Сорочкина осеннее пальтишко, погляделся он в тусклое старинное зеркало и прошептал:

– Мрачный Наполеон… Наполеон, Наполеон. И скорчил рожу, показал себе язык.

* * *

Когда за шкаф никто не заглядывает, когда на задней его стенке развесил паук свою обширную замшу, кому какое дело, кто за шкафом сидит.

Коллежский регистратор и коллежский регистратор: тот, который бумаги сшивает, а, может быть, и кто-то другой: в темноте не видать.

Про Наполеона Сорочкин узнал в подробностях от копииста Ванюшина. Ванечка, отрок неслышный, без чина, оказывает Сорочкину уважение: всегда его зовет по имени-отчеству и всегда с ним по портерным пьет, едва раздадут жалование.

Сначала отнекивается, морщится: молод еще на вино. А когда выпито, злеет. Бледный лик светится, ресницы дрожат, и узкие губы улыбкой шевелятся, в улыбке же светлая и тонкая злость.

– Вот и выпито, Андрей Андреевич, а зачем выпито, неизвестно.

– Пей. И зачем. Все равно.

– Нет, а зачем?

У Ванюшина, когда выпито, все вопросы: чиновники зачем и кокарды, и зачем самый человек живет, все зачем, все к чему.

– Молчал бы ты, Ванечка…

– Я что же, я помолчу… Одним словом, чиновники и Россия, так сказать, есть держава… А зачем? А может, ничего нет, и нам только кажется, что Россия, чиновники, а я, может, всю эту Россию под одним моим пальцем раздавить могу. Тоже – держава.

Так вот, этот самый Ванюшин и принес Сорочкину книжку про Наполеона, господина Павленкова издание, история жизни. И портрет приложен: сюртук серый, жилет белый, волосы на лбу темным серпиком, завитушкой, с полным и бледным лицом, строго задумчивым, очень походит Наполеон на него самого, коллежского регистратора Сорочкина.

Тайно, под казенными бумагами, за шкафом, читал Сорочкин все слова, какие Наполеон полкам говорил, и страны, где воевал, и про гвардию в мохнатых шапках, про Березину, и как на мост со знаменем шел, сто дней, и Аррагоны.

При чем Аррагоны и где Аррагоны, у господина Павленкова не показано, но от такого слова, музыки великолепной, Сорочкину стало светло и огромно.

В четверг они с Ванечкой Ванюшиным в трактире «Париж» на Среднем проспекте о вращении вселенной заспорили. По Ванечкину выходило, что когда земля вертится, то жить вовсе не стоит: одно головокружение, как карусели в Петровском парке, родился, помер, помер, родился, а зачем, никому не понятно.

Андрей же Андреевич разъяснил, что все понятно, и ежели вертится, значит, любое существо и вещь всякие судьбы в верчении испытывает: был кто блохой, а до птицы довертится. А то графом кто был или министром, а повернет в коловращении в такую, прости Господи, пакость, что и выражаться непристойно. В этом весь интерес создания состоит, и вращение вселенной все равно как колесо с билетиками счастия, а счастие есть судьба.

Трактирный оркестрион бряцал расстроенно и мутно песню о Наполеоне: «Горел-шумел пожар московский».

– Слышишь ты, Ванечка, – говорил Сорочкин и горели его глаза. – Стоял он в сером сюртуке. Он… А может, это я самый стоял, я им был, хотя вот теперь и коллежский регистратор за шкапом… Я не регистратор, я узник прикованный, узник на острове Святой Елены… Вот меня куда завертело… И ты. Вот ты без чина, и вопросы у тебя разные, а кто тебя знает: может, ты святым Борисом и Глебом был, отроками, сорокамучениками… Куда нас завертело. Понял? Судьба.

Ванечка тоненько рассмеялся:

– Это вас Нина Ивановна завертела, а не судьба… Атанде-с.

– Молчи, раб несмысленный… Нина Ивановна, оне недосягаемость, оне превышнее, иже херувимы, молчи. Ты во мне то пойми, как мне все понятно и от того, может быть, я художник нечаянный, сочинитель великий, страшный полководец… Я не я… Я – узник. А ты – атанде-с.

– Завертело.

Половой их спор слушал и еще некие потные морды, словно бы лошади или вепри. Половой сказал:

– Это точно: когда нетверезый, страсть до чего иных вертеть может.

А ночью они с Ванечкой Ванюшиным, обнявшись, в Галерную гавань Смоленским полем шли. Все фуражки друг другу поправляли, чтобы кокардами прямо. И целовались. А у Ванечки губы холодные, как у мертвеца, в тонком льде. Снега метут, скрежещут, из черной прорвы, с Невы, дуют ледяные ветры.

– А-р-р-рагоны, – кричал Андрей Андреевич, и бежали у него по щекам горячие слезы, замерзали. Он шептал:

– Судьба…

Светится беленький Ванечкин лик. Хихикает Ванечка, попрыгивает по сугробам:

– Судьба-с! Судьбы нет, одне выдумки. Вот я ноздрю мизинцем прижму и на всякие ваши судьбы высморкаюсь… На все-с, что на Гавань, что на Россию. Я бы всю Россию взорвал, чтобы посмотреть, что получится.

– Врешь! – крикнул Сорочкин и сбил у Ванечки фуражку в сугроб.

– За что же вы деретесь? – обиделся Ванечка. Стал искать в потемках фуражку.

– Врешь! А Наполеон? Какие он судьбы произошел? Был офицеришка, попрыгун, шушера, а его куда садануло – императором стал.

Поднял палец:

– Императором… Аррагоны!

И так вымолвил «Аррагоны» и так погрозился, что Ванечка без фуражки от него в страхе бежал.

Неизвестно, как добрался Сорочкин домой, но с койки своей посмотрел он в окно, в снега и гаваньские пустоты.

А из окна на него лицо полное, бледное смотрит, как месяц таинственный: император Наполеон, и губы твердо сжаты, и темный серп волос на лбу.

Тогда понял Сорочкин, что он сам на себя из окна смотрит, и все ему стало понятно.

Он руку под жилет сунул и усмехнулся.

В пятницу экзекутор дал Сорочкину подшить бумагу с надписью министра. Бумага на машинке переписана, а сбоку, карандашиком, резолюция: «Я не согласен».

Сорочкин пригладил на лбу завитушку, усмехнулся, в чернильницу перо обмакнул и написал внизу резолюцию, неспешно:

«Согласны вы, не согласны, а все пропало. Темна судьба человеков. Аминь».

И пониже расписался, вверх и наискось:

«Наполеон Бонапарт».

Подумал и приписал:

«Бонапарт Наполеон, Император всероссийский».

Он милостиво протянул бумагу экзекутору:

– Вот возьмите. Я наложил резолюцию.

Встал, будто еще желал что-то сказать, но только оправил волосы, вздохнул и сунул под жилет руку.

Все присутствие поднялось на ноги, столпилось. Его превосходительство проворными шажками прибежало.

– Что вы наделали?

– Ничего. Хорошо.

– Хорошо! – вскрикнуло его превосходительство.

А Сорочкин книгу на столе пошарил. Нашел. Корешок сжал. Полное лицо вспыхнуло от гнева. И вдруг как грохнет книгой о стол. Чернильницы подпрыгнули, столоначальники присели. А Сорочкин улыбнулся покойно и грустно:

– Вы должны молчать, когда с вами говорит император.

Все присутствие от Сорочкина побежало. Он подошел к окну. Над Невой морозный дым, реют в тусклом дыму галки. Застыла столица Наполеона всероссийского.

– Взять его! – кто-то крикнул за спиной.

Он обернулся.

Надвигаются медные пуговицы, темные кафтаны, его старая гвардия, впереди всех Павлюк, стройный старец. Сорочкин скрестил на груди руки, вдруг топнул ногой:

– За мной, старая гвардия!

Кинулся из присутствия вон, за ним – толпа чиновников, курьеров. Лестницы, повороты, площадки. Лик Сорочкина блещет… Император ведет в огонь полки…

– Вперед, мои легионы!

И как тут случилось, но Ванюшин, копиист, у самых дверей, когда Сорочкин крикнул: «Вперед, легионы», успел ему ножку подставить. И так ловко, что император головой на улицу в сугроб вылетел. Министерский дворник сел на него верхом, оттянул с брюха кушак и оскалился:

– Вязать его али нет?

С подъезда все, кто там толпился, закричали, руками замахали, и Нина Ивановна тоже:

– Вяжи, вяжи, вяжи…

Пенсне Нины Ивановны чик и погасло. Сорочкин прошептал:

– О, Мария-Луиза, императрица моя, наш бедный сын…

И на набережной в Петербурге, у департаментского подъезда, в снег лицом затрепетал тогда в сугробе от рыданий связанный император Наполеон всероссийский.

Кто может знать, в каком новом виде и где при коловращении вселенной проявиться еще Наполеону, но аттические храмы смотрят и теперь в невские воды, только копошится в тех храмах нечисть и нежить иная, и копиист Ванюшин, как слышно, стал комиссаром, а Сорочкин, связанный Бонапарт, скончался в узах, у Николая Чудотворца, на Пряжке.

Академия художеств

Теперь все, что было тогда, кажется знаком нашей судьбы…

Караваны сухих листьев, сгоревших от мороза в пустом Румянцевском сквере, их кувырканье по чугунным мокрым скамьям, томительный шорох на панелях и таинственно светящийся иней на гранитных спинах невских Сфинксов, почерневшие пышные гербы на колонне графу Строганову в нашем академическом саду, и как внезапно в свежести зимней ночи проливались печалью крепостные куранты и летел быстрый снег под дуновением стужи вдоль набережного гранита – все кажется знаком судьбы.

На фронтоне Академии художеств вылиты медные буквы, старинные литеры: «Свободным Художествам». Я думаю, что нет прекраснее надписи на свете, чем два эти слова, и все слова – академия, куранты, сфинксы, колонны, Минерва, Нева – все слова, торжественным видением окружавшие детство, кажутся теперь магическими заклинаниями, таинственной силы которых не знает никто.

Вот я стою перед дубовыми академическими дверями, вот тронул медную ручку, голову львицы.

Надо мной, опустивши курчавую темную голову, стоит Геркулес, опершись на палицу, в потоках зелени его тяжкие медные плечи. Слепая Флора с зеленоватой щекой улыбается надо мной, прижимая к груди узел медных одежд.

С Английской набережной, с другого берега Невы, прозрачна даль Васильевского острова, и стекла осьмиугольного фонарика на куполе Академии наук мелькают голубоватым светом, и реет узкий красный фронтон Университета, манежи, Кадетский корпус, Румянцевский сквер, – и вот на куполе Академии художеств сияет солнечным снопом шлем и острие копья медной Минервы.

После академического пожара, когда под Богиней погнулись в огне стропила, когда она угрожала обрушиться с высоты в конференц-зало, Минерву сняли.

Но я вижу за Невой сияющий шлем богини, и чугунную решетку Румянцевского сквера, и покрасневшие клены. Туда в дни наводнений по обледенелым булыжникам бежала с холодным шумом невская вода.

Я могу пересчитать все светлые окна Академии, и я найду наше окно, направо от Флоры. За тем окном на Неву родился я и умер мой отец, академический натурщик.

На подоконнике у отца были птичьи клетки и тинистый зеленый аквариум. Я смотрел в его зеленоватую мглу, прижимая лицо к стеклу, и видел свое отражение. Я сидел на подоконнике и видел обширную набережную, пристань Финляндского пароходства, Живорыбный садок, Сфинксов из Фив, а за Невой скачущего Петра и Адмиралтейскую стрелу.

В круглом академическом вестибюле две гранитные лестницы подымаются за белыми колоннами, они расходятся на широких маршах своих и замыкаются на верхней площадке в конференц-зало. Там меня отразит светлый паркет. Там залы Рафаэля и Тициана, круглая и по циркулю.

Посреди конференц-залы стоял бронзовый ковчег, стеклянный ящик с бронзовыми скобами, лапами львиц. Под граненым стеклом хранился указ императрицы Екатерины Второй об учреждении Академии и парадная мантия государыни, а я думал, что в стеклянном ящике покоится спящая царевна.

Я видел тогда картину академика Якоби: конференция при императрице Екатерине. Я хорошо понимал, что нет теперь в Академии таких улыбающихся румяных господ в пудреных париках с косицами, в голубых и светло-зеленых атласных камзолах, и нет таких дам, которые ставят золотую туфельку с красным каблучком на атласную подушку, но я тогда думал, что, хотя их не видно, они ходят со мной светлыми толпами по академическим залам.

А со двора, где мы играли, был виден в высоком окне кусок Рафаэлевой копии: красная мгла пожара, и в ней стремится громадный человек со смуглыми жилистыми ногами, несущий на плече старуху.

В коридоре у дверей с Литейного двора стояла тогда пыльная мозаика Ломоносова: Петр Первый в черной треуголке, с выкаченными глазами, скачет на сером в яблоках коне в дыму Полтавской битвы, в темной мгле барабанов, штыков и знамен, в трещинах и пыли. С самого низа мозаики мы выковыривали стеклянные камешки, ярко-синие, желтые и зеленые. Мы ими играли и сквозь них смотрели на солнце.

Во всех академических коридорах, где гулко звенят шаги по плитам, тянулись тогда вдоль стен гипсовые барельефы. Застыли на барельефах древние герои в высоких шлемах, белые слепцы, возлегающие за столами пиров, застыли плакальщицы похорон, прикрывая одеждами головы, и слепые старцы, и юноши празднеств с поднятыми венками. Щиты героев, складки одежд, завитки кудрей и плечи были опушены желтоватой пылью.

Однажды вечером я шел к отцу академическим коридором, и мне показалось, что белые слепцы притворяются, будто замерли на стенах, а все они живы.

Я услышал скользящий звон шагов за собой, не оглянулся и побежал, я понял, что за мной бегут герои и боги, я слышал звон мечей и щитов, шум одежд. Они погнались за мною. Слепой юноша откинул руку, чтобы пустить в меня диском, и прыгнул с барельефа на плиты белый римский воин, зазвенело копье.

Я тогда упал отцу головой в колени, спрятал лицо в его горячие, крупные ладони. А теперь, я думаю, что тот ребенок в темном академическом коридоре прошептал, не понимая, слова магического заклинания, от которого оживают слепые боги и слепые герои.

Я думаю, что все, что окружало наше детство страшным и великолепным видением: аркады и колоннады, инеющие в прозрачном холоде северной ночи, Минерва и Сфинксы из Фив и медная квадрига Аполлона, замерзшего в высоте, над пролетом арки, – все было магическим заклинанием, таинственной силы которого теперь не знает никто…

Призрак показывался в наших коридорах. Все, кто там жил, слышали рассказ о том, что строитель Академии художеств Кокоринов повесился на стропилах под куполом, где Минерва, и ходит ночью в пустых мастерских и граверных с обрывком пеньковой веревки на шее. Многие видели его темное лицо и мерцающее золото шитья на его бархатном екатерининском кафтане.

Рассказывали еще сторожа с парадной, как в ночи наводнений, когда глухо гремят пушки из крепости и уже заливает подвалы, в главные ворота, с Невы, стучится приплывший мертвец, скульптор Козловский, тот самый, кто похоронен на Смоленском кладбище и над могилой которого выбита старинная эпитафия: «Под камнем сим лежит Ревнитель Фидию, Российский Буонаротт».

Старики, сторожа из николаевских солдат, помнили, что при крепостном праве в натурных классах была опущена сверху люстра – охваченное железным обручем деревянное блюдо, полное конопляного масла.

Темный светильник едва освещал головы художников, мраморные торсы богов и натуру. Рисовали тогда олонецкими карандашами на ольховой бумаге.

Тогда в натурном классе писали Распятие и натурщика подвешивали к кресту, вдевая в петли его вытянутые руки. Через несколько минут из петель вынимали изнеможденного. Так мигала однажды темная люстра, конопляный светильник, и никто не заметил, как отошел на кресте натурщик из полковых музыкантов-евреев. В верхних мастерских показывался его призрак, и я больше всего боялся мертвеца-музыканта.

Академические ученики носили в старину синие мундиры с фалдами и белые брюки, чем были похожи на шведов, рассказывали старики. «Смотри, угодишь под красную шапку», – говорили профессора ученикам из крепостных и дворовых людей. И я слышал рассказ, как уволили из Академии под красную шапку молодого рисовальщика Шевченко, из малороссов, который еще хорошо играл на гитаре, а жил в каморке на Литейном дворе, где был тогда выгон для академических гусей.

Дошел до меня смутно, издалека, бормочущий рассказ академических стариков о том, как в старые годы был в Академии вице-президентом колдун и чернокнижник, действительный статский советник Лабзин. Позже я узнал, что хромоногий и плотный, с длинным бледным лицом, Лабзин был мистиком и масоном. Когда было предложено конференции избрать в почетные академики графа Аракчеева, Лабзин встал и сказал собранию: «Пошто же не избрать нам тогда в Академию императорского кучера Илью», и за эти слова был императором Александром Первым отставлен и сослан в глухие края.

Дошли до меня рассказы и о том, как академик Мартос, носивший темный перстень на указательном пальце, любил даже со сторожами говорить по-французски, и как нелюдимый академик Егоров в темной и пыльной мастерской, заваленной рухлядью, писал Богоматерь со своей молодой жены, рано угасшей в чахотке, и как академик Бруни писал ночью «Медного Змия» и «Моление о Чаше», громким голосом распевая немецкие псалмы, и как кашлял в шелковый платок Карл Брюллов, у которого такая бескровно-нежная, такая поникшая кисть руки на портрете.

Теперь и угрюмые рассказы академических дядек кажутся мне голосами нашей судьбы.

Мешаются мои воспоминание и сны, но всегда приводят меня на ту темную площадку у канцелярии и академической лавки, где пахло холстами, лаком и красками, а продавец был похож на Жюля Верна.

С той площадки узкая лестница вела вниз, в наш коридор, к нам, к отцу, к домику с кроликом моих старших братьев, к моему ялику, к волшебному фонарю, к оловянным солдатикам в коробках из гнутой светлой дранки с голубыми буквами на овальных наклейках, «лейб-гвардии Измайловский полк» или «лейб-гвардии Гусарский полк», и к товарищам моего детства Виктору и Юзе, Жене и Сереже, у которого была сестра Клавдия, заика. Она испугалась чего-то в темном коридоре: может быть, и за нею погнались воины и плакальщицы. Она стала заикой…

Дети Санкт-Петербурга, дети отставных солдат, полковых музыкантов, натурщиков, сторожей, департаментских писцов, дети тех, кто жил в подвалах громадных зданий и дворцов Империи, ее аттических храмов, – какая судьба открылась всем нам! Мы все угодили под красную шапку, и кто из нас убит, кто расстрелян, кто в изгнании, кто коммунистический комиссар, – не все ли равно.

Я рассказываю не о людях, прошедших толпой глухонемых видений по высоким залам, а об огромном свете тех зал, которые высятся за Невой, были мы там или не были, и о стремительных лестницах, по которым будут вбегать и после нас, о колоннаде вестибюля и о медной Минерве на куполе, о магических заклинаниях, окружавших нашу колыбель.

Я думаю, что это вымысел слабых душ, не знавших ничего, кроме своего темного страха, будто наш Санкт-Петербург – город-призрак, будто наш Санкт-Петербург – город-видение.

Призраки погнались за нами и настигли нас, свершилась наша судьба, но несдвигаемый город-камень Санкт-Петербург и его Академия художеств все так же смотрятся в быструю невскую воду. В нем все магия застылых заклинаний.

Открылись знаки нашей судьбы, и сбылись все злейшие пророчества о нас, о толпе живых, о толпе призраков Санкт-Петербурга, но он сам стоит, затаенный и неразгаданый, магический Санкт-Петербург, таинственно светясь в прозрачном холоде северной ночи, и его граниты, его Аполлон, и Минерва, и Сфинксы, не дрогнули от нашей судьбы.

Сходили, как волны, поколения до нас, и мы сойдем, и через пятьдесят лет и отзвука не будет от наших голосов и наших шагов…

А стремительные лестницы и гранитные марши моей Академии художеств, и просторный свет ее зал будут светить кому-то иному, как светили мне, и кто-то иной благословит свое рождение в величественной колыбели, под куполом Минервы, и кто-то иной в радостном изумлении увидит склоненную, в потоках зелени, курчавую голову Геркулеса, который опирается на палицу свою между колонн академического фронтона, где старинные литеры: «Свободным Художествам».

«Быстро вбежал я по лестнице, которой бы сам Пиронези позавидовал в величии рисунка, мимоходом приветствовал высоконогого коня Консула Больбуса, но в зале Антиков невольное чувство остановило стремление моего любопытства.

С каждым шагом я протекал века: минувшее ожило в соображении и одушевило окружающие меня предметы. Здесь все красноречиво говорило глазам и сердцу. Взоры мои попеременно порхали то на группы атлетов, дивясь живой игре их мускулов, то на прелестных Нимф, скользили по льющимся формам Бахуса, Антиноя, Мелеагра и с благодарностью устремлялись на божественную фигуру Аполлона. Сила протекала по жилам моим, когда я стоял у подножия Геркулеса Фарнезского, веселость лилась в душу, когда я смотрел на резвящихся фавнов, и ужас оковывал дыхание при виде страданий Лаокоона и Ниобеи, стократно умирающих в детях своих.

1...56789...12
bannerbanner