
Полная версия:
Сны Петра
Еще в 1812 году Ростопчин не оставлял своим вниманием старого рыцаря Иерусалима.
Новиков принимал в своем сельце больных французов. Ростопчин обвинил его в государственной измене. Ростопчин донес из Москвы, что мартинисты «забылись до того, что возбудили мысли о необходимости изменения образа правления и о праве нации избрать себе нового государя».
Но старика оставили в покое.
31 июня 1818 года, на 75-м году жизни, Новиков скончался.
Влево от алтаря, в церкви сельца Авдотьино-Тихвино, близ клироса, против Спасителя должна быть медная доска, а на ней надпись: «Здесь покоится тело раба Божьего Николая Ивановича Новикова». Там же могила и Гамалеи, «Божьего человека».
Что осталось теперь в России от могил двух рыцарей Розы и Креста?
Но крестьяне Авдотьина-Тихвина и через полвека после смерти Новикова находили в земле у покинутого и полуразрушенного барского дома золотые монеты, а по окрестным селам долго ходила молва, что жил когда-то в Авдотьине добрый барин-колдун, который «знал, как делать серебро из редьки и золото из моркови»…
На этом и кончается история московских магов, их волшебного золота и философского камня, неразгаданная история Розы и Креста в России.
Кровельщик
Когда Наполеон возвращался после кавалерийского смотра в Кремле, копыта чавкали в лужах, а московские пустыри дымились оттепелью.
Таял нечаянный и ранний московский снег.
У Благовещенского собора стояла толпа солдат, все смотрели вверх, на золоченый купол. Зеленоватое вечернее небо в тусклом дыме оттепели огромно светилось над площадью.
Инженерный офицер доложил императору, что с собора снимают крест, который, по слухам, из литого золота, что вокруг собора думали ставить леса, но квартальный комиссар привел одного обывателя, русского кровельщика. Русский кровельщик брался снять крест без лесов, из слухового окна колокольни, опоясав себя канатом.
Кровельщик, приведенный комиссаром, был молодой мещанин в синем кафтане, стриженный в скобку и с русой бородкой. Его тонкое лицо испуганно подергивалось. Он мял в руках картуз, кланялся и озирался на офицеров и сапер.
– Хреста отчего, – говорил мещанин, – Хреста снять можно… Лемонтра или надобность, починка ежели, можно снять…
Когда император придержал у толпы коня, кровельщик уже принялся за свою работу: высоко в зеленоватом небе к золоченому куполу Благовещения как бы по черной нитке взбирался черный мураш, крошечный человечек. Было видно, как человечек подрыгивает ногами, вот сползает вниз, вот лезет снова.
Он закинул веревку из слухового окна на светящийся крест Благовещения повис, и веревка выгнулась под тяжестью его тела.
Человек раскачивался и бил ногами по воздуху, его тело толкалось о бок купола, он обхватил его рукой, припал и стал обходить купол, сметая на площадь снег. В толпе прошел одобрительный гул.
Инженерный офицер сказал императору, что смелость русского мастера достойна награды.
Император взглянул на офицера с насмешливым раздражением:
– Вы сказали, он русский?
– Русский, Ваше Величество.
– Он согласился снять крест? Таким лучшая награда – расстрел… Расстрелять его!
Император сильно дал шпоры, поскакал.
Инженерный офицер, оробев, поднял руку к киверу и, моргая, долго смотрел на колыхающуюся кавалькаду свиты…
Кровельщик подошел к толпе сапер, тяжело дыша, сам потный, картуз за поясом, дымятся стриженные в скобку волосы, с впалой щеки содрана кожа, и сочится кровь в русой бородке.
Солдаты его же кушаком связали ему за спину руки. Тонкий нос кровельщика был орошен капельками пота, плечи синего кафтана дымились.
Кровельщик не понимал, зачем ему вяжут руки, но давался, переступал с ноги на ногу и скашливал.
Солдаты толкнули его в спину, чтобы шел. Он ступил шаг, что-то понял, стал, озираясь:
– А теперя куда ж меня повядут? А пошто мне руки вязать, колодник я, али што?
Ему никто не ответил, да никто и не понимал мычаний русского.
Солдат, шедший сзади, ткнул его в спину ножнами тесака, чтобы поторопился.
– Пошто руки мне?
Кровельщик дрогнул от удара. Тонкое лицо посерело, и заметнее стали на русой бородке темные бляхи крови.
– Пошто, ваш-благородие, руки-то?
Он уперся, вывертывая запястья из кушака. Солдат ударил его железными ножнами по пальцам.
– Руки пошто, руки пошто, – вскрикивал кровельщик.
Его гнали все быстрее, солдаты бежали с ним, было слышно их сопящее дыхание. Скоро крики кровельщика смешались в смутный вой «о-о-ш-ш-о»…
К ночи поднялся студеный ветер, над Москвой понесло колючий снег. Побелели колелые лошади.
В потемках на пустыре оборванная толпа солдат и пленных копалась у общей ямы для расстрелянных, умерших от цынги, от ран и в горячке.
В поленнице голых трупов, французов, поляков, русских, итальянцев и немцев вперемешку, лежал и русский кровельщик. Разве что по задранной бородке можно было узнать его разбитую пулями черную голову. Он поджимал к голой, очень белой груди сложенные для креста пальцы…
Повесть о Парамоне Голубке, славном казаке
Вот он самый тот бравый казак Парамон Голубаев, от роду осемнадцати лет, Всевеликого войска Донского, Зимавейскои станицы урядник, славного граф-Платова Атаманского полка офицер, синий шлык на шапке и белый султан. За Аустерлиц и за взятие града Данцига на младой груди три медали на бантах.
О восемьсот четырнадцатом ли то было славном годе, как проскакали мохнатые казацкие кобылицы от Новочеркасска и той же Урюпинской до Шомонских высот, до Пантеонских ворот, до Парижа ли города, скрозь всю державу немецкую и прочие, какие там ни есть заграничные земли.
И самый тот младой и храбрый казак Парамоша Голубаев, хотя и с ошибками в знаках отличия, но с лица в точности был на французской гравюре тогда же изображен.
Точно, носил Парамоша волос русый до плеч, как бы волнуемый ветром. Ширше облака его синие шаровары, а по ним льется до пят широкий алый лампас. Только и видать в конце синего облака, что казацкие его сапожки, кован каблук серебром, да тульские шпоры звона приятного.
Лицом младой Голубаев, не взирая орденов кавалер, скромен, ровно бы девица, и заливает ему щеки румянцем от шуток скоромных: известно, на баб в воинстве язык-то ядреный и, прямо сказать, без узды.
Однако во многих боях летал славным орлом младой тот казак.
Сам Платов-граф, атаман, жаловал его милостью, а за скромность и учтивство дал прозвание ему – Голубок.
Как брал Платов-граф какой город немецкий, Берлин там который, первым зовет в шатер Голубка.
Ножкой потопает, чубуком потрясет, и скажет Его Сиятельство графское:
– А скачи-ка ты, донской Голубок, в самую первую линею, под огонь, и чтоб сюда мне Бонапарта доставить, однако, живьем и черный волос не заерошить, ни же аглицкие там часы али плат какой куриозный из штанов Бонапартовых чтобы не сгинули…
Но как в немецких крепостях Бонапарт не поймался, то атаман Платов-граф много досадовал и дал команду казацким полкам идти на рысях к Папе Римскому в гости. То ли Папу в плен забирать, то ли высвобождать, да Государь на решенье такое поморщился и ручкой изволил махнуть, а в ручке бел шелков платочек: «Сим повелеваем Мы вам Папу Римского ни в плен не пленить, ни в свободу освобождать, а идти всем великим казачьим войскам в авангардии в самый Париж, коий лавр наш и трофей».
По каменьям застав копыта звенят. Трубят в Париже трубы россейские, барабанщики барабанят, ветер веет султаны на киверах, а на тех киверах – медь-орлы.
У какой там дороги или на котором-то поле, но запросился в седло к дядьке урядника Голубка, к тому ли славному казаку Сидору Горбуненкову, некий человек иностранный. Сам в камзоле, при паруке, медная проволока в косицу заплетена, а в руке содержит допрежнюю треугольную шляпу, какие и по Россее были в ходу при Павле Первом покойном.
А сказал неведомый тот француз, что был смолоду из отечества вышедши, когда якубит бунтовал, а нынче просит доставить его попроворнее во столицу.
Вот и скачет Сидор Горбуненков в Париж от заставы с долгой пикой в руке и с французской персоной на тороках. Персона треуголкой на радостях машет и, хотя по-своему, но возглашает громко «ура».
Не стал еще вечер, горела над Парижем заря, только начали кашевары скрести с черепков копоть похода и вязать казаки кобылиц в коновязи на тех ли на полях Елисейских, которые не поля вовсе, а, можно сказать, Елисеева улица, как Сидор Горбуненков подвел тут к младому казаку Парамоше двух неведомых парижских особ, полу женского, одна из них, впрочем, старуха.
– Как я им персону доставил в Париж, – Сидор сказал, – так нынче сродственницы за персону благодарствовать пришли.
Споклонился тут дядька Сидор, от копоти почернелый, штаны затрапезные кожей подшиты, у бока – пистоль.
Старуха в чепце и в долгой хламиде, по борту кружево пущено, – не о ней вовсе речь, – а другая от лица некую кисею отвела и как глянула, и как улыбнулась, – Парамоша сапожок свой отставил, шпора легкий звон подала, приложил учтиво руку к левым грудям и сказал чисто, по-русски:
– Не разумею, мадамы, ваших речей, но как есть я бравый русский казак, послужить в удовольствие ваше рад я отменно.
И поднял глаза, не глядеть бы тебе, Голубок, – на него такие глаза карие посмотрели, такие прекрасные очи неведомой госпожи, что в левых грудях, на которых руку он содержал, столь сильно пристукнуло, будто пушечное ядро прокатилось.
И с того самого дня сокрылся для Голубка весь город Париж, что дворцы его и парады, и обедни католицкие с музыкой. А какая то была госпожа, и где ту госпожу отыскать, когда в Париже от многих французских госпож пестрит-рябит, будто в улье. Словом сказать, Парамон потерялся.
Лежит он на седлах на Елисейских полях, щиплет он ус, который в Париже прорастать начал, и дядьку Сидора укоряет:
– Запутал меня, то и было, что обе лорнетою повертели, слышу «ридикюль, ридикюль», и ушли, а ты сказывал, сродственники. И какой я им Ридикюль, когда Голубаев. А от той младой госпожи теперь сна я лишен.
– Чтобы из-за французской девки да сна бы лишиться, да тьфу на тебя…
Однако выходит он с дядькой вместе на бульвары прогуляться, а там все россеиское войско в променаде. И какие плюмажи на шляпах, и какие петушиные перья, другой в ботфортах таких преужасных, каких заправду и не бывает, и Лупанов-есаул, руки в боки, по бульвару Капуцинов гуляет, а с ним вроде бы сам генерал, смотрит скрозь бульвары в аглицкую лорнету.
Госпожи французские, ах, госпожи, легкий наряд, воздух один, и шляпы подобны опрокинутым легким корзинкам, и все кружева, кружева, кружева…
Но прекрасной той госпожи нет нигде.
Младой казак Голубок другу сердешному своему, россейской пехоты штабс-капитану Черенкову, с которым вместе брали пушки под Лейпцигом, между прочим, от души все поведал о прекрасной, однако неведомой госпоже.
Так и гуляли они в Пале-Рояле, под каким прозвищем обозначен парижский базар, который, впрочем, содержится в доме, и там же трактиры. И вдруг стал, как вкопанный, казак Голубок, едва прошептавши: «Вот она».
Тут и взял его руку штабс-капитан Черенков и сказал нечто по-непонятному двум госпожам, кои шли им навстречу. Госпожи улыбнулись.
Дядька Сидор назад Голубка крепко за штаны потянул:
– Голубок… Слышь, Парамоша, ошибки ли нет: будто не те госпожи.
Опустил стыдливо глаза младой и бравый казак, но дядьке своему прошептал:
– Оставь мне тотчас штанину. Стыдишь меня, старая кочерга… Сам не маленький… Марш отседа домой, я останусь.
– Зовут ее Люсиена, особа, как видишь, субтильная, и будьте вы с нею знакомы, а я с ихней тетенькой, – тут же сказал капитан Черенков.
И остался у Пале-Рояля Голубок с Люсиеной Субтильной. А той все щебеты, смех, и пощиплет портупейный ремень ему, и алый лампас тронет перчаткой: «ридикюль, ридикюль».
Где же Парамону Голубаеву знать, что в Париже тогда любому казаку было прозвание «ридикюль».
Ридикюль, так и пущай ридикюль. Идет бравый казак с младой французской особой по улицам самым людным.
Мало ли, долго, только Сидор сиятельству графскому жаловаться ходил, что свелся-де с лица млад донской казак, шишиги-вертихвостки парижские его завертели, в церкву не ходит и ровно бы православную землю забыл: на французскую бабенку позарился.
А граф Платов сказал:
– Ты ступай, я его промережу: накажу эстафеты в штабы возить день-деньской при полном параде. Лодырем стал на мирных квартерах, бабами облошивел: я блох-то повыбью…
Но что бы вы думали, други мои, какое происшествие тут случилось.
Скачет Голубок по долгу присяги с преогромной красной пикой и сумкой казенной, на которой россейские медные литеры, а его на улице людной из синей кареты и окликни та госпожа: «Ридикюль, ридикюль», и платочком еще помахала, а платочек воздух один, не платочек.
И случилася тут беда и казны небрежение: младой казак прыгнул с коня, госпожа ему подала руку, он шасть в карету, высунул из окна руку, держит коня, а как красная пика в карету не влезла, то видели все, – пробила двулезая пика дырку в каретной покрышке и оттуда торчит. Так и покатила карета по улице, а все кругом закричали «ура».
Однако ввечеру взяли Голубка под арест для острастки. Но ночь не стала еще, как бежал младой казак с полковой гауптвахты.
Пробежал он пешим скрозь весь Париж к дому Люсиены Субтильной. А в окнах того знатного дома горит много свечей и слышна многая музыка.
И каким ветром понесло младого казака, только он поплевал на ладони, ухватился за каменный французский герб со шлемом пернатым и рукавицами, понатужился, на герб забрался. А был тот герб под освещенным окном.
В то окно невзначай Голубок стукнул ногой, окно отомкнись, и стекла со звоном посыпались.
Все гости, тамошняя французская знать, от окна с шумом шарахнулись: «Казаки! казаки!»
Делать нечего: Голубок с подоконника прыгнул в покой.
Кто за кресла на корточки сел, кто за стол опрокинутый. Но стоит младой казак-великан, опустивши скромно глаза. Тут и ступила к нему сама госпожа Люсиена Субтильная, – все ей щебеты, смех, – за левую руку берет бравого казака и за правую, а сама говорит: «Ах, ридикюль, – говорит, – ах и ах».
За тем знатным домом был сад, а в саду – беседка, вроде бы храм. Как гости все разбежались, то при луне было видно, как нес младой казак ту Люсиену к беседке, которая с куполом.
О ту ночь, да и по все ночи парижские, горели костры на бульварах и шумели многие пляски: вот пляшет россейский улан, на кивере ветром бьет ремешки, там вполпьяна гуляет в обнимку честное казачество, там сам генерал, даром что в шляпе петушьей, смотрит всю ночь на веселие.
И не догорели еще костры на бульварах, как загремел Голубок кулаками в ставни батюшки полкового, отца Агромантова, и ему прямо в ноги:
– Батя, милость твоя, повенчай ты меня по полному нашему обряду и с певчими, как есть она вроде нехристя, но между прочим, мне суженая и уже колечком меня одарила: на меньшой самый палец мне влезло.
Батюшка тогда простыней от казака заслонился, понеже был со сна в одних преисподних, а сам говорит:
– Кто будет невеста?
– Люсиена Субтильная, а хвамилии не упомню, как же русскому казаку ее выговорить: де да де, да еще лиль, опять будто лиль, с заковыкой, а что обозначает, мне неизвестно.
– Что же, повенчать тебя можно…
Но, други мои, едва стала заря, затрубили все трубы россейские, барабаны часто забили генерал-марш, кони заржали.
И по самой заре ступил на крыльцо сам Его Сиятельство Платов-граф, легонько зевнул, рот покрестил, из чубука пепел весь высыпал, говорить:
– А ну, ребятушки, – говорит, – загостились в Париже… А ну, ребятушки мои, на коней и марш маршем домой.
И уже кинул в стремя ногу Его Сиятельство граф, когда подскакал к нему младой Голубок, сам-то бледный, русый волос по ветру несет:
– Ваша Светлость, пресветлый атаман-граф, дозвольте мне с коня слезть: у меня нынче свадьба.
Его Сиятельство нагайку на мундирный обшлаг закрутил и ответствовал вовсе невежливо:
– Я тебе, сукин сын, такую пропишу свадьбу, что она у тебя ниже спины до самой Зимовейской не заживет. Марш в поход живым духом…
Как на той ли на улице у стены высокого дома с гербом, по самой заре качались в седлах донские синие казаки, а у вторых этажей качались их красные пики, как смахнул на той улице с глаза слезу младой казак Голубок, на то посмотревши, как в одном открытом окне веет ветер и тихо качает тафтяную ли ту занавесочку…
– Ты прости-прощай, славный город Париж, – так и кончал историю свою заслуженный Донской генерал Парамон Аникитич, и еще колечко на мизинце повертит, тонкий ободок золотой, вовсе истертый за многие лета.
А когда спросит кто, да какое же было полное имя той Люсиене Субтильной, поскребет заслуженный генерал Парамон Аникитич под жестким усом ногтем, и всегда ответит с учитивостью:
– А имени мне и нынче не выговорить, хотя бы и знал: де да де, да еще лиль, и опять лиль с одной заковыкой, а под самый конец словно бы рекомье, но что обозначает, мне то неизвестно…
Четыре шеврониста
Крепчайший анекдот из тысячи анекдотов моего деда… Крута солдатская соль, но что же мне делать, – «из песни слова не выкинешь».
Да и нам ли стыдиться великолепного смеха дедов.
Отменно смеялись наши деды, недаром даже немецкие историки рассказывают про суворовских гренадеров, что ходили они, осененные лаврами, в атаки славы и побед, «почерневшие от пороха, с хохотом ужасным, подобным хохоту Клопштоковых чертей»…
А история о четырех шевронистах – подлинный случай, и все имена их записаны в гоф-фурьерском журнале о генварь 1849 года с любопытной припиской: «Некий звук, приключившийся на параде, почесть небывалым».
В то самое Рождество, когда принц прусский изволил пребывать в северной столице, высочайше повелено было явиться в Зимний дворец правофланговым шевронистам лейб-гвардии на императорский смотр.
Парадный солдат времен Николая Первого был подобен кукле потсдамской, а то заводному лудвигбургскому гренадеру в кивере на пружинах, что мог стрелять из ружья, шевелить шерстью усищ и вращать престрашно глазами, а показыван был во всю неделю, кроме середы у Синего моста, где заодно представлялись китайские тени и кошка-балетмейстер.
Измерение угла при подъеме ноги на учебных смотрах, шаг музыкальный, фронтовые птичьи обороты, Его Сиятельства графа Аракчеева затейки, а мундир на прусский лад, тесный, и ворот жмет, и как кивер с медной чешуей у подбородка застегнут, точно вбито на голову пудовое ведро.
Однако, отстоявши во фрунте полковую обедню, поевши каши да пирогов с горохом, гвардейский праздничный порцион, шевронисты зашагали в Зимний дворец по высочайшему повелению.
Стоял морозный день. Петербург курился перламутровыми дымами, ясно звенел снег.
От лейб-гвардии Измайловского полка шагал Тура, – Бог его знает, может быть, и татарин, – громадный солдат. Рыжие его баки подернуты инеем, выкачены от холода голубые глаза.
От лейб-гвардии Павловского полка печатал шаг через Марсово поле шевронист Эрнест Цируль, чухна, сам курносый, а в шагу не меньше сажени.
От лейб-гвардии Семеновского полка двинулся Костя Пшеницын, из подмосковных графа Кутайсова, даточный. Волос русый, сам румяный и белотелый, и не сказать, что синее у силача Кости – синие ли выпушки на синегрудой шинели его, тронутой инеем, или глаза.
А от лейб-гвардии преображенцев послан был Никон Ощипок, хохол, красавец саженный, карий глаз, а лицо соколиное в смуглоте.
В те времена четыре лейб-гвардейских полка подбирались по росту и масти: рыжие, без двух вершков сажень – в измайловцы, белобрысые да курносые, больше из чухон, но, однако, чтобы ликом были подобны блаженной памяти императору Павлу Первому – в павловцы. Павловцам прозвище было «сметанники». Известно, кто сметану возит в столицу: чухоны.
Синеглазая Москва, сажень с вершком, румяная, белотелая, ходила под синей семеновской грудью.
А глаз карий, и волос черный блестящий, и соколиная поступь и рост, чтобы сажень два вершка, шли под красную грудь, в Преображенский славный полк.
Попусту про них песню сложили, будто «полк Преображенский чешется по-женски», а прозвище им было «именинники».
Блаженной памяти матушка-царица Екатерина Вторая любила бывать в Преображенском полку о месяц июнь, когда станут над столицей тихие летние погоды и шумит легкий ветер в стриженых липах Невской прешпективы, а на Неве смолят фрегаты и бодро стучат молотки…
Полк стоит фрунтом, в зеленых кафтанах, в красных камзолах, в позументе парчовом. Граненые стекла императрицыной кареты на солнце блещут. На красном дышле несут корону два золоченых амура.
Ступит государыня на бархатную подножку, махнет платочком:
– Здравствуйте, мои храбрые воины. А кто нынче у вас именинник, пусть ко мне выйдет.
И выйдет который, тут же пожалует ему императрица рублевик серебряный.
Да, преображенцы, известно, хохлы, карий глаз: что ни июнь, то боле в полку именинников. И о который год неизвестно, но прибыла на Преображенский двор золоченая карета с амурами и короной. Императрица махнула платочком:
– Кто нынче, храбрые воины, именинник?
И весь славный полк ногу враз поднял и шарахнул с громом всем фрунтом к карете. На что была бесстрашна государыня, а и та ужаснулась и за граненое стекло живо – шасть. Такая силища именинников грянула: весь полк до последнего каптенармуса. Оттого и прозвище – именинники. А все хохлы, от них станется.
Да, весело было солдатству служить во времена Матушки…
Однако наши шевронисты, как должно, дымной громадой прогрохотали к дворцовому коменданту, отрапортовали, застыли.
На киверах орлы блещут. Не дышит лейб-гвардия, разве усища шевелятся: у Ощипки усища, как черная ночь, у Туры, – Бог его знает, может быть, и татарин, – красным жаром горят, а у чухны усы пушистые, с тусклостью. Только у синеглазого силача Кости подусников нет, а запущен по румяной щеке каштановый бак…
Стоят четыре шеврониста во фрунт, в парадных белых штанах, огромадные, в-точь лудвигбургские гренадеры, что у Синего моста тогда заезжий немец показывал.
Дворцовый комендант, височки с рыжинкой, стал прилаживать к ним некие лакированные сумки с медными пуговками, на черных ремнях, чтобы сзаду держались. Комендант затягивал пряжки, упирая в животы шевронистов коленку.
Для сумок шевронисты и были в дворец позваны; как сумочки сзаду держатся. А в сумочках будто медикамент и прочее. Прусский принц предложил такое новшество амуничное в гвардию ввести, и государь на немецкие штуки залюбопытствовал.
Двинули гвардейцев в зало, каблуки прогремели, зазвенел на люстрах хрусталь.
Стали шевронисты у белой колонны.
Блещет широкий паркет, многие свечи горят под лепным потолком в канделябрах. Регалии генералитета сияют, и у генералов на лбах отблески от многих свечей, точно бы в масле червонцы.
Белым дымом колеблются у белых дверей кавалерственные дамы. Там лишь пуфы, тюли и вазы, призраки, облако, разве у которой сверкнет малиновая лента через плечо и дрогнет сияющий каплей кавалерственный бриллиантовый вензель.
Справа в шеренге стоял хохол Ощипок, к нему под рост москвич Костя, а там чухонец Цируль и Тура, Бог его знает, может быть, и татарин.
Император в белом мундире, на лысом лбу тоже отблеск червонца, а с ним прусский принц в зеленом мундире с черной грудью, тощенький принц на ногу припадает, вышли под руку из белых дверей.
Зало плавно склонилось, плавно откинулось. Чуть звякнула медная чешуя киверов: гвардия подняла голову.
– Здорово, ребята, – негромко сказал император.
– Р-р-вв-рр! – точно прорвало шевронистов, а что грянули, сами не слышат.
И еще тише стало. Прозвенел на бронзовом канделябре воск свечи.
– А ну, подойдите ко мне.
В тишине, через зало, по скользким паркетам на вытянутом носке шагнули гиганты к императору. Не солдаты, а музыка. Белые штаны натянулись на штрипках.
И, точно по циркулю, враз обернулись к государю спиной, чтобы показать сумки.
И вдруг звук внезапный, как бы треск крепкий, как бы холстину рвануло, выстрелил в тишине.
Генералитет недоуменно переглянулся. Заволновалось белое облако кавалерственных дам, порснуло в высокие двери.
Тощенький принц в зеленом мундире проворно обмахнул лицо надушенным платком. Лысый лоб государя залила легкая краска. Скомандовал кратко:
– Кругом.
Гвардия в раз к нему обернулась. Притопнула. И вдруг снова ненадобный звук, некий треск, выстрелил теперь в генералов.
Тут император тоже вынул платок, обмахнул лицо и поморщился:
– Это который из вас?
Громада блистающей меди, ремней, амуниций, гвардейские гиганты стояли молча. Государь тогда усмехнулся:
– Или все вместе, ребята?
– Так точно, рр-вв-рр, – весело грянули шевронисты.