Читать книгу Провинциальные тетради. Том 1 (Вячеслав Лютов) онлайн бесплатно на Bookz (5-ая страница книги)
bannerbanner
Провинциальные тетради. Том 1
Провинциальные тетради. Том 1
Оценить:

3

Полная версия:

Провинциальные тетради. Том 1

Так вот, едва господин Остерман задремал и газета «Известия» нечаянно выпала из его рук, в вагон вошли вышеуказанные. Передвигались они довольно медленно, потому что неимоверно тряслись и брызгались слюной и еле-еле угадывали в проход между сиденьями. Бывший царский советник смотрел на них во все глаза и не мог понять – происходит ли это на самом деле, или его безнадежно сморил сон; однако господин Остерман успокоил себя тем, что у здоровых людей не бывает галлюцинаций – они бывают только у детей и у наркоманов, последним вообще чудится всякая всячина и от этого они весело смеются. В конце концов, он решил, что это – туристическая группа каких-нибудь туземцев, приехавших подивиться сокровищами Эрмитажа; а тряслись они от того, что замерзли – за окном кружился снег, и господин Остерман сокрушенно вздохнул по поводу своей легкой одежды, натягивая при этом посильнее свой чепчик.

Самым ловким из них оказался профессорского вида старик – он добрался до господина Остермана и стал раскланиваться; а остальные тем временем столпились у входа и стали падать друг на дружку. Взгляд у бывшего советника был несколько недоуменным и отчасти недоброжелательным, но все равно он вежливо наклонил в ответ голову. Старик не заставил себя долго ждать и назвался господином Паркинсоном, на что господин Остерман некрасиво хмыкнул, но тоже представился. Господин Паркинсон предложил ему поменять чепчик на кепку, но господин Остерман деликатно отказался, ибо терпеть не мог кепок, считая их дешевой атрибутикой столичных денди.

Потом господин Паркинсон затараторил, и из всей его тирады советник понял лишь то, что трясущиеся люди, загромоздившие весь проход, – это труппа некоего театра, который славен только тем, что делает все просто так, а господин Паркинсон, стало быть, – режиссер этого театра, самый простой режиссер на свете. У него был толстый нос и густая борода, и одет он был в спортивный пумовский костюм, отчего чувствовал себя неотразимым. В молодости он был премьер-министром Объединенного королевства Великобритании и Северной Ирландии, но потом его деликатно попросили. Говорил господин Паркинсон очень медленно, напевно растягивая слова, и бывший советник удивился, почему до сих пор его не приняли ни в одну балетную студию – трясся он очень даже правдоподобно; между прочим, господин Остерман все время норовил потрогать господина Паркинсона, чтобы убедиться в истинности его существования. Однако бывший канцлер Германии ловко изворачивался, и Остерман подумал, что он поступает не совсем корректно, влекомый своей навязчивой идеей.

Едва у господина Остермана появилось желание поговорить о политике и расспросить бывшего президента Соединенных Штатов о военном присутствии войск НАТО на Ближнем Востоке, как бывший шейх Арабских Эмиратов, а ныне почтенный режиссер театра, который делает все просто так, поднял глаза и прикрикнул на актеров. Те, в свою очередь, свалили все на необорудованность вагона под театральное действо, но все-таки стали подниматься с пола. Первой достигла успеха пожилая дама, поразительно напомнившая бывшему советнику киоскершу, которая вместо требуемого «Мегаполиса» всучила своему единственному покупателю «Рабочую газету», отличающуюся крайней невоздержанностью и фанатизмом по отношению к пролетарскому мессианству. Следом за ней поднялся мужик в костюме генерал-аншефа и выхватил из-за пояса саблю и стал махать ею, как Хачатурян дирижерской палочкой, – подобное действо, однако, совсем не нуждалось в каком-либо оборудовании и несколько покоробило господина Остермана. Третьим поднялся лысый тип, на голове которого сидел пестрый попугай и что-то выговаривал на сторону – бывший царский советник очень любил птиц, но попугаев он терпеть не мог; к тому же это оказался и не попугай, а откормленная на казенных харчах колибри; господин Остерман безнадежно запутался в пернатых, хотя для себя отметил, что нечто, сидящее у лысого на макушке, не курица.

Господин Паркинсон, улыбнувшись, сказал, что последней их пьесой были «Мертвые души», и на роль Федры он пригласил знаменитую актрису из одного провинциального театра – она славилась тем, что была эпилептиком, и на сцену ее выкатывали в большом кресле, как Офелию к ногам Гамлета, принца Датского. Меж тем, в вагоне становилось душно – жаркое летнее солнце палило нещадно, не помогали даже открытые окна; у господина Остермана выступили на лбу капельки пота, и он стал тяжело дышать, на что господин Паркинсон решил его развеселить – он подозвал того, что с попугаем, ласково потрепал его по шевелюре и предложил что-либо спеть – тот долго отнекивался, но потом затянул песню про «душистый хмель и мохнатый шмель». Все остальные бросились ему подпевать, отчего в вагоне возник невообразимый шум. Пассажиры зашикали на бродячих артистов, стали грозить им милицией и пятнадцатью сутками – на затевающийся скандал прибыл подрыгивающий полисмен с большой пластиковой, заметив при этом, что у него в Австралии нет ровным счетом никаких родственников и что любимые его писатели – Братья Вайнеры… Впрочем, до этого никому не было дела – и появление представителя власти в пустом вагоне казалось господину Остерману беспардонным излишеством.

За окном было темно, и ночь покрыла холмы и ложбины – бывшему советнику пригрезилась широкая узорная кровать и любящая жена под одеялом; хотя, брак был неудачным – они жили как кошка с собакой: он постоянно на нее гавкал, а она в ответ шипела. Из всех ее подарков, что сейчас были при нем, – мягкие пушистые тапочки, которые он потерял на следующий же день. Меж тем, рассеянным господина Остермана все же не назовешь – и он всегда с умопомрачительной детской грустью вспоминал о своих пропажах.

Зато господин Паркинсон не унывал – его вообще невозможно было чем-нибудь напугать, а тем более такой прозаической штукой, как тюрьма – он бы и там приспособился: ведь живет-то он просто так и никак иначе.

Режиссер стал набивать табаком трубку – и господин Остерман удивился такой беспардонности – ведь курить-то в вагоне не разрешалось. Однако, это ничуть не заботило господина Паркинсона, потому что от рассказанного им неприличного анекдота все засмеялись, а бывший советник обронил что-то насчет пошлости. Тогда господин Паркинсон забрался на сиденье и с торжественным видом спустил штаны – ему долго аплодировали и улюлюкали; лицо же господина Остермана залилось густой краской, и он даже сделал замечание, что, мол, непорядочно так себя вести в общественных местах – господин Паркинсон лишь хихикнул в ответ. Тут к режиссеру подошел студент, чья одежда ограничивалась трусами и галстуком, и они стали смачно целоваться и водить друг дружке по ягодицам потными руками.

Рассерженный царский советник попытался вскочить, но неудачно зацепившись за торчащий из окна гвоздь, поранил руку и разорвал пиджак – он опустился на место и чуть было не заплакал. Тотчас к нему подпрыгнула молодая девица с бинтом в руках и стала его успокаивать – она безостановочно мотала головой, а потому ее слова рассыпались направо и налево, и господин Остерман ничего не мог разобрать, хотя говорила она очень четко, и советнику даже показалось, что раньше она работала диктором центрального телевидения и всесоюзного радио. Она покатилась со смеху, глядя, как господин Остерман изображает тяжелобольного, – советник заулыбался в ответ и даже посадил ее к себе на колени, чтобы она и в самом деле не упала, ибо ноги ее тряслись не меньше рук и вся она была крайне неустойчивой. Они стали смотреть в окно – был вечер, и поезд ехал по мосту через большую реку: казалось, что он, подобно птице, перелетает с одного берега на другой.

Вид реки поверг всех в неописуемое восторженное буйство – зазвенели стекла, затрещала обивка вагона; веселая компания принялась отколупывать отвертками деревяшки от сидений, а потом сражалась на рейках. Особенно буйствовал тот, что с саблей: он грозно передвигался по вагону, что-то кричал и матерился как сапожник, и, подпрыгивая, бил саблей плафоны и лампочки. У господина Остермана стала раскалываться голова, а прилипшая к нему девушка щипалась и царапалась, и просила показать, где здесь туалет, и даже требовала отвести ее туда. Господин Остерман ничего не знал о наличии или отсутствии в электричке туалета – и девица бессовестно помочилась прямо на брюки бывшего царского советника.

Господин Остерман возопил.

Однако все пассажиры сидели с каменными лицами и, казалось, вообще не обращали внимания на все происходящее – господин Остерман столкнул господина Паркинсона с сиденья, и тот разбил нос об соседнее, сам же забрался на режиссерское место и зычно призвал всех к порядку. Ему тут же в плечо угодила тяжелая дверная ручка, которой запустил в него неприятный тип в бейсболке и с козлиной бородкой – господину Остерману не оставалось ничего иного, как утихомириться и забиться в угол; он подумал о том, что по приезду в столицу обязательно сдаст этого наглеца в руки тайной полиции, потому что вид у того и вправду был довольно шпионский. Меж тем компания господина Паркинсона продолжала куражиться. Сам господин Паркинсон, очухавшись и придерживая у носа платок, призвал всех играть последний акт, но с первой цифры. Актеры дружно раскрыли рты и завыли.

Вся эта какофония господину Остерману очень даже понравилась – было в этом что-то невообразимо шнитковское – и он чуть было не стал подпевать им, но потом, согласившись, что это – изрядное сумасшествие и полнейшая глупость, прекратил свои попытки. Более того, подобное поведение просто выводило его из себя – он терпеть не мог такого бардака. К тому же на господина Остермана напала изжога, хотя он ничего не ел целые сутки, – и в животе у него было крайне неприятно, а в голове что-то звенело. Бывший царский советник посчитал делом чести остановить это безобразие. Он попытался было встать, но господин Паркинсон вцепился ему в ногу и стал грызть его деревянный ботинок, привезенный в свое время из Амстердама, – таких ботинок не было даже у короля Замбези! – и господин Остерман пришел в ярость.

Поезд тем временем миновал длинный мост и совершенно неожиданно въехал в тоннель – яркий солнечный свет сменился непроглядной темнотой; вагон взвизгнул и все задвигалось: и сиденья, и двери, и линолеум в проходе, и пустые бутылки, оставленные нерадивыми пассажирами, фантики, вчерашние газеты; из тамбура сквозняком занесло окурки и плевки, битое стекло подпрыгивало до потолка… Вдруг кто-то сильно ударил господина Остермана по голове – искры посыпались из глаз, и бывший царский советник, едва удержавшись на ногах, которые неожиданно стали ватными, взмолился. Он все время вопрошал: «За что? Что я вам сделал плохого?» – но все просто кричали в ответ каждый свое, а господин Паркинсон пытался откусить ему ухо, пришептывая при этом, что все происходит само собой, исторически-закономерно, просто так наконец! И он, бывший приятель Шри Шримада, написавшего книжку «Бхагаватгита», господин Паркинсон, не имеет никакого отношения к происходящему и не несет ровным счетом никакой ответственности за судьбу бедного и несчастного господина Остермана.

Бывшего царского советника толкали и тыкали, кто-то даже вылил бутылку кефира ему на голову; с него сорвали чепчик и оторвали рукав пиджака; та самая дамочка, которую он часто встречал на приемах у знакомого генерал-губернатора, больно царапала ему шею, а некий невропатолог, судя по всему папаша его первой любви, со всей силы бил ему палкой по коленям. Господин Остерман в бессилии закрыл глаза.

Когда все стихло, а поезд наконец выбрался из тоннеля, пассажиры переглянулись между собою и облегченно вздохнули и принялись снова смотреть в окошко. В этом пустом вагоне не переглядывался, не смотрел в окошко и не вздыхал облегченно только один господин Остерман – из его рта текла густая черная кровь.

И это, пожалуй, было единственным, что существовало на самом деле…

декабрь, 1991

АКВАРЕЛИ (1991)

«Но все с того, что нам не стало легче…»

Но все с того, что нам не стало легче,Едва мы превратились в акварели;И вот теперь в пустой и дикий вечер,Мы вспоминаем первые метели,Когда графичность лип в соседстве с вьюгойХранить пыталась линии и тени…Оставим дым неузнанных мгновений!..Еще нам долго двигаться по кругу…1991

Очертания сада

Как причудлива ночь и полна акварели…Видишь, бабочки снова на свет прилетели.Им стучаться в окошко – одна ли отрада?Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо.Как загадочны звуки и сладостно пенье…Этот воздух беспечно отравлен сиренью,И я чувствую вкус и величие яда…Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо…Как мне хочется быть сумасшедшим и пьяным!Только капли скользят по бумаге стеклянной,Оставляя на ней очертания сада…Ты мне шепчешь: не надо, не надо, не надо…1991

«А за окном совсем не те пространства…»

А за окном совсем не те пространства,Что открывают дивные созвездья…А просто ночь от суетного пьянстваПерегорела лампочкой подъездной.И снежный дым, что по-апрельски мутен,Уже давно никем не замечаем,И я тужу, уткнувшись в чашку с чаем,Что, как и он, увы, сиюминутен…1991

«Когда б не видеть ни дорог, ни станций…»

Когда б не видеть ни дорог, ни станций,Когда б не мучить ржавые подножки,О друг мой, не мечтай о постоянстве!Смотри, как свет луны стучит в окошко,Как хаотичны рощи и ложбины —Уж различимы – значит, скоро утро.О друг мой, это – бледные причиныТого, что промелькнет сиюминутно…

Бабочка

И вот уж жизнь прекрасна и легка,Исключены и верность, и измена.Как бабочка ночная с потолкаПерелетает, сонная, на стену,Так каждый час, пока не гаснет свет,Так каждый миг, пока окно открыто.За ним еще звенит вокзальный бред,Еще огни просеяны сквозь сито.Как хорошо, что нет причин бежатьК кому-то иль, напротив, от кого-то.За бабочкой лениво наблюдатьИ не тревожить прежние заботы.В опустошенье некого винитьЗа сизый дым дешевой сигареты.Со скуки, чтобы бабочку убить,Рука сжимает старую газету.1991

Из окна

Какая тайная лунаЛучи бросает на подмостки,И мир становится неброскимС той стороны окна.Смешные всполохи ветвейТеряют сон и очертанья,Как только вьюжное дыханьеСтановится сильней.И вот уже – откуда весть —Спешат навязчивые тениИ чтут подъездные ступениУ дома шесть.А фонари стучат в окно,Бесстрашно бродят по карнизу,И смотрят сверху, сбоку, снизу —Но все равно темно.Нет ни прохожих, ни собак,Молчание – куда уж тише!И ветер ползает по крышеИ так и сяк.И в этом – не моя вина, —Что ничего не повторится,И вряд ли что-то сохранитсяС той стороны окна…1991

«Все это так невесомо и сонно…»

Все это так невесомо и сонно,Словно прохожий спешил не туда,Словно застыла в квадратах оконныхНевесть откуда вода.Все это было нелепо, но звонко,Словно страницы листаем не те,Словно качались на ниточках тонкихЗвезды в ночной темноте.Все нам казалось небрежным и странным,Словно крапленая карта в руке,Словно прощальная нота спонтанноПовисла на волоске.Все это стало не больше, чем краски,Словно художник напутал цвета,Словно нашли театральные маскиСамозабвенность холста.1991

На переезде

У дома обходчика снежная пыльСтановится серой и мутной,Вздыхает подъехавший автомобильИ фыркает ежеминутно.И вот наконец, от ворчанья устав,Он тушит свои галогеныИ ждет, когда прогромыхает состав,Что движим кругами вселенной…1991

Среди дождя

Нет ничего, что может возвратитьсяПо водостокам,Хоть память и стирает лицаНе так жестоко.Но в голове – навязчивая проза:Абзац к абзацу.Докучливый кондуктор с паровозаВелит расстаться.И, обтирая мокрые ботинки,Вздыхаю сонно.Суть акварельные картинкиВ окне вагонном.И как известны прежние мотивыПрощальных строчек —Так правит дождь неторопливоМой мелкий почерк.1991

НИ О ЧЕМ (1991)

…И я снова тревожу тебя своим письмом.

Но почтальоны, словно сговорившись, не приносят ответа – в почтовом ящике пусто, и я начинаю думать о его бесполезности.

Буду читать газеты…

Собственно, я никогда не знал, зачем пишу тебе и о чем пишу. И, слава богу, пока не прыгают буквы и не дрожат руки; а все с того, что я спокоен, размерен, и мне ни до чего нет дела, кроме этого письма, которое я вряд ли отправлю, ибо нет ни конвертов, ни денег.

Что ж, будем читать друг друга без писем…

В городе моем все стало незнакомым и серым, словно я никогда не жил здесь и теперь боюсь заблудиться среди одинаковых пятиэтажек, сонно вздыхающих зашторенными окнами.

Вот – весна…

И где уж до веселого щебетания птиц, до звона ручейков, до приветливых прохожих – или я перестал радоваться жизни, или она, напротив, перестала быть прекрасной. Что-то надломилось, как кусок хлеба, – и вот уже падают крошки на стол.

Это я во всем виноват, что позволяю себе подобные мысли.

Да, самое прекрасное – вне меня: нужно лишь увидеть это: и серебряные лужи в свете фонарей, и косой забор автобазы, и нудное мигание светофора, и вырытую яму у дороги… И еще много-много интересного. Мне жаль тех, кто говорит об убожестве мира; о том, что здесь жить невмоготу и писать здесь не о чем.

Они хотят быть большими, как вселенная; а я хочу быть маленьким, но теплым… Зачем мне холод и невесомость?

Я хочу вмещаться в кровать, как в гроб, и смотреть в телевизор, как на восход солнца.

И писать тебе о том, что нелепое одиночество, которое сейчас подкатило ко мне, как троллейбус к остановке, – и из него высыпались воспоминания-пассажиры и заспешили в разные стороны; и скоро, совсем скоро, я потеряю их из виду, потеряю навсегда, как мелочь из дырявого кармана…


И они будут жить где-то сами по себе.

Вот и приходят стихи, неприкаянные и прозрачные, безупречные и стеклянные. И ты уже не выдуваешь разноцветную форму, а лишь ходишь с тростью по мусорным улочкам и собираешь пустые бутылки.

Это я не о тебе…

Моя фантазия постепенно атрофируется, ее сменяет рассудительность и созерцание. И это хорошо.

Мне нет дела до того, что творится во вселенной – ее слишком много и она везде одинакова; мне нет дела до того, что у каждого человека есть некая аура – это ничего не меняет; что мне с этого знания – ни жарко, ни холодно.

В мире много подобного хлама.

Я хочу быть там, где ты…

Обыкновенное желание – желание-привычка, желание-привязанность, желание-любовь… Но то, что я реально могу сделать, – пройтись поздним вечером по сонной улице, выкурить пару-трешку сигарет, подумать о том, что было бы приятнее идти вдвоем…

А так… пишу… Пишу, что очень скучаю по тебе, что постоянно говорю с тобой. И жду, жду, что ты когда-нибудь приедешь…

ТРАМВАЙ (1991)

…И вообще, неизвестно, куда идет этот последний трамвай… Грохочущий, скрипящий, со звенящими слепыми стеклами… Куда? Иногда кажется, что трамвай движется по кругу – за окном одни и те же дома огромного скучно-серого города. Да и города ли?

Вернее, что сер сам мир, и все остальное окрашивается соразмерно ему – и мосты, и набережные, и особняки с тусклыми фонарями, и случайные прохожие, невесть каким ветром заброшенные за полночь; и строгие липовые аллеи, и застывшие памятники и статуи, и мелкое крошево осеннего дождя.

Все серо… и даже…

Но вот в трамвай заходит еще один пассажир-полуночник, возвращающийся откуда-то с вечеринки – ему хорошо, он улыбается и наслаждается своим счастьем. Ему хорошо.

Несмотря на то, что этот город похож на кладбище с его вечными прямыми перекрестками, да и по сути он и есть кладбище. И трамвай катится по тому свету, где сейчас тоже ночь, и дождь, и серость.

И никто не может раздобыть для меня каких-нибудь красок, пусть и не масляных, а обыкновенных, акварельных, – и без того все плывет и размазывается перед глазами. Зато можно было бы раскрасить ночь – напудрить, подвести брови, наложить тени, накрасить холодные губы… и затем растворить все это в дожде…

В трамвае лучше, чем на улице – здесь не капает за шиворот, и влага не разъедает руки… А еще можно что-нибудь нарисовать пальцем на запотевшем стекле, или просто расписаться, или оставить отпечаток ладони.

Но серо еще и от того, что не знаешь, где в этом мире прячется правда – и существует ли трамвай, и пассажир, и…

…Кажется, что едешь уже целый век, и следующая остановка, увы, не твоя; и ехать нужно еще столетие, тысячелетие… А дождь и не думает кончаться. Да и бог с ним, с дождем…

Как интересно стекают капли по стеклу!..

ЦАРСКОЕ СЕЛО (1991)

Вот и хорошо… Хорошо, что ты есть; пусть там, где-то далеко и, быть может, даже не взаправду – разве я могу сказать, что тебя нет?..

И тишина странна и причудлива над заснеженным парком… Если смотреть прямо от дворца, то аллея упирается в бело-синий Эрмитаж, мимо летних ванн и строгих прудов, все ниже и ниже, словно спускаясь по ступенькам.

Черные кусты подстрижены ровно-ровно; и лишь ели так нелепо раскинули свои лапы, словно пытаясь удержать равновесие – единственный плотный штрих зеленого карандаша среди бредовой напыщенной графики; так же нелепо, как и золотые купола Екатерининской церкви, совсем не подчиняющиеся законам симметрии.

И пальто твое, в отличие от моего серого плаща, тоже не сочетается с выбранным зимой цветом. И это хорошо… иначе я заблудился бы в зимней однообразности, в утонченности ее линий и нарочитой соборности. Но молитву читать еще рано… или уже слишком поздно…

И я думаю обо всем, и во всем – ты. Дым от сигареты становится неестественно сиреневым, вычурным и необычайно мгновенным, словно его и не было вовсе. Он смешной, этот дым…

Дворник беспечно чистит дорожки у памятника Пушкину – знакомая с детства по картинкам скамейка… Пушкин сидит к нам спиной, и мы курим, и я шучу нечто о сибирском морозе… за спиной у Пушкина.

Мы поднимаемся вверх по круглой лестнице лицея, и там, в большом зале, нет ни роскоши, и блеска. Лишь добрый старый дух, зарифмованный и выгравированный, блистательный и пустой, бродит здесь, заглядывая в запертый книжный шкаф, скатываясь со старенького глобуса, беззвучно хлопая деревянными полочками для письма в классе, и дальше, пробираясь к спальням лицеистов.

Странно здесь, тоскливо… Я начинаю ругать революционеров за их бездумную смуту. Чего уж теперь? Нечто они в гробах перевернутся?

А жаль… Ты знаешь, как жаль, что время, отпущенное нам, опоздало на целое столетие; но какое счастье, что оно все равно есть!..

…И бродить по анфиладе Екатерининского дворца то же, что отсчитывать минуты, если бы стать часами, – все идем и идем, глядя на царскую утварь, фарфоровые сервизы, сине-зеленый китайский шелк, расписанные камины; глядя в зеркала большого торжественного зала, с позолоченной резьбой…

Все это жило когда-то, а теперь… так же великолепно – до нелепости.

Выходим из парка и идем по узким и прямым улочкам Царского Села, желая где-нибудь перекусить или забежать в универмаг…

Город поэтов сегодня несказанно тих, отдавшись ностальгии по золотым и серебряным векам; и нет надобности рушить этот покой… Но я обязательно расскажу тебе о чем-нибудь из жизни этого удивительного городка, оглядевшись и удостоверившись в том, что нас никто не сможет подслушать.

Никто…

МЕТРИКА ОСЕНИ (1991)

«Я гуляю, как ветер в кармане…»

Я гуляю, как ветер в кармане,А в кармане – чужие гроши…Может, ныне судьба не обманет,Не оставит в холодной глуши?Может, вынесет парус беспечныйНа песчаную отмель? – и вот:На мгновение сменится вечностьИ в счастливые губы стечет.1991

«Как исчезают звуки во дворе…»

Как исчезают звуки во двореИ шорохи почти неразличимы,Так остановка в желтом сентябреНеуловима.Еще, казалось, весел был и пьян,И сыпал прибаутки и остроты —То был давно известный мне изъянКруговорота.Когда хмельным рябиновым огнемЯ мог кружиться медленно и чинно,Спешил ли быть у входа в этот домПеском пустынным?И почему повинен листопад,Что эта осень прожита бесславно,Как будто считан суетный трактатО самом главном?Все – как улыбка, сорная трава,Все – как слова на выдохе несмелом;Придет и строгость, и тоска, едваДвор станет белым.1991

«Опять, дрожа и беспокоясь…»

Опять, дрожа и беспокоясь,Зову не ведая кого,Спешу на проходящий поезд,Хоть нет билетов на него.И вот уже, едва не плача,Иду не ведая куда.И над дорогою маячитНичья холодная звезда.1991

Осенний вокзал

И мне пора за осенью вослед,Сшивая шагом сонные кварталы,Туда, где так навязчив яркий свет,Где узаконен полуночный бредПростуженного грустного вокзала.Мне уезжать привычно и смешно,Держать фонарь и проверять билеты,И понимать, что прожит год грешно,И все уже давно предрешено —Совсем как в расписании пометы.Спешить туда, где листья чуть желты —Их срок еще не выверен, но все же…Спешить туда, где глупые цветыЕще легки, наивны и чистыИ не ложатся под ноги прохожим.Как долог путь, но сверены ль часы,Припасена ль свеча на праздник главный?Как счастье, паровозные басыБросают всуе ноты на весы —И те качаются нелепо и забавно…1991
bannerbanner