Читать книгу Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения (Лина Личман) онлайн бесплатно на Bookz (2-ая страница книги)
Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения
Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения
Оценить:

5

Полная версия:

Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения

— Чай будешь? — И, спохватившись, что проявила слабость, добавила сурово: — Один. И не привыкай.

Это была капитуляция. Маленькая. На один стакан чая. Но я-то бабушку знала и поняла, что оборона дала первую трещину. И ещё я поняла, сидя за этим невозможным столом, где четверо чужих-родных людей пили чай и делали вид, что это нормально, — что спокойная, давно зарубцевавшаяся мысль «сломалось, он ушёл, живём дальше» больше не работает. Что рубец вскрылся. И что теперь придётся как-то с этим жить — с папой, который вёз мне куклу через полстраны.

А через день умер Викентий Палыч. Весть принесла соседка, та самая, что выбивает ковры с таким видом, будто мстит им за что-то личное. Она поднялась к нам утром, запыхавшаяся, со скорбно поджатыми губами, и с порога, ещё не сняв платка, выдала главное — потому что носить в себе такую новость лишнюю минуту было выше её сил:

— Слыхали? Викентий-то Палыч помёр. Фотограф. Угорел, царствие небесное, у себя в доме. Печку, говорят, затопил на ночь, заслонку рано задвинул — и всё. Утром почтальонша стучит, газету несёт, а он не открывает. Соседи участкового позвали, дверь вскрыли — а он в кресле сидит, как живой, только холодный. Семьдесят с лишком лет, чего ж вы хотите. Старый человек. Это бывает.

Я смотрела на бабушку. Она стояла у плиты с чайником в руке. И не уронила его, нет, — бабушка ничего никогда не роняет. Она очень аккуратно поставила чайник обратно на конфорку, очень ровно, очень точно, и так же ровно произнесла:

— Спасибо, что зашла.

А потом села. Просто села на табурет, посреди кухни, в байковом халате, и стала смотреть в одну точку. И вот эта её поза и взгляд сказали мне больше, чем любые слёзы. Потому что бабушка моя не садится просто так. Она всегда при деле, всегда в движении, всегда на полшага впереди беды. А тут — села. Будто из неё разом вынули какую-то опору.

Соседка, почуяв, что новость отыграна и пора уступать сцену, потопталась, повздыхала про «все там будем» и удалилась разносить весть дальше — по всем этажам, где её ещё не слышали.

— Бабуль, — спросила я, садясь рядом. — Ты как?

— Он мне свадьбу снимал, — отозвалась бабушка, не отрывая глаз от стены. — С Аристархом. В сорок девятом. Мы бедные были, голодные, после войны-то, какие там фотографы — а Викентий пришёл со своим аппаратом, молоденький совсем, нахальный, и снял нас на крыльце загса. Бесплатно. Сказал: «Вы, говорит, красивые, а красивое снимать надо, иначе зачем я на свете». — Она усмехнулась, и в усмешке было пятьдесят лет. — Один он у меня и остался, тот снимок. Аристарх с него на меня и смотрит. Молодой. Я старуха, а он молодой. Вот Викентий какой человек был. Он мне моего Аристарха молодым сохранил.

Я молчала, знала: когда бабушка говорит про деда, лучше молчать. Это у неё свято.

— Желчный был, как чёрт, — продолжила она уже твёрже, словно отгоняя слабость привычным ворчанием. — Языкастый. Всех насквозь видел и каждому правду в глаза, оттого его половина города терпеть не могла, а я любила. За то и любила, что не врал. Он, Таська, всё про всех знал — много лет весь город снимал, все свадьбы, все похороны, все морды на досках почёта. Через его аппарат весь Геленджик прошёл, как через игольное ушко. Он про этот город такое знал, чего ни в одном архиве нет.

Она замолчала. И вдруг, без перехода, поднялась — резко, по-бабушкиному, опора вернулась на место, — и объявила:

— Идём прощаться. Всем домом. Я Викентия в последний путь не проводить не могу, не по-людски это. Алка отпросится с работы. Ты тоже. И вот что, Таська. — Она посмотрела на меня остро. — Ты на похоронах глаза-то не закрывай. Гляди. Ты это умеешь — глядеть. А я что-то… — Она запнулась, и это было совсем на неё не похоже. — Неспокойно мне. Столько лет человек печку топил и не угорал. А тут вдруг угорел. Может, и вправду — старость, заслонка, бывает. А может, и нет. Погляди там, рыжая. На всякий случай.

И вот тут, скажу честно, у меня внутри что-то тихонько щёлкнуло. Тот самый щелчок, который я уже знала, — когда мир из плоского вдруг делается выпуклым и в нём проступает второе дно. Бабушка ведь не просто так сказала «погляди». Бабушка моя зря слов не роняет. И если ей, со всей её звериной чуйкой, неспокойно из-за старика и заслонки — то и мне пора начинать поглядывать. Хотя, конечно, я тут же себя одёрнула. Хватит, Тася. У тебя одно лето было такое, что на три жизни хватит. Старый человек угорел в старом доме — это не заговор, это просто грустно. Не ищи ты зверя там, где его нет. Не каждая печка — преступление. Так я себе сказала. И, как обычно в последнее время, сама себе не поверила. Потому что неспокойно стало и мне.

Хоронили на третий день. На похороны мы собирались, как на парад. У бабушки для скорбных случаев имелся отдельный гардероб — чёрное платье, чёрный платок, чёрное пальто, всё своё, проверенное десятилетиями, потому что в её возрасте, как она мрачно шутила, на похороны ходишь чаще, чем в кино. Мама надела тёмно-серое, строгое, и даже в трауре умудрялась выглядеть так, что хотелось извиниться за собственный вид. А я напялила то немногое тёмное, что у меня было, поверх трёх кофт, сунула в карман ингалятор и стала похожа на печального колобка, собравшегося в последний путь раньше покойника.

— Красавица, — оценила бабушка, оглядев меня. — Ну, как есть красавица. Викентий бы тебя снял и на обороте написал что-нибудь обидное. Он это любил — на обороте каждого снимка приписать. Полвека приписывал. Язык как бритва, даже у мёртвых, поди, карточки подписаны.

Мы заперли квартиру и пошли — три Синичкины в траурном — провожать в последний путь старого желчного фотографа, который полвека хранил в своём доме чужие лица.

Хоронили Викентия людно. Я, признаться, удивилась. По бабушкиным рассказам выходило, что старика половина города терпеть не могла, а проститься пришли чуть не все. Потом поняла: одно другому не мешает. Человека можно при жизни не любить, а на похороны прийти — из уважения, из страха, из любопытства, а чаще всего просто потому, что он тебя когда-то снимал, и на стене у тебя висит твоя свадьба, твой выпускной, твой первенец — и пришёл ты, выходит, проститься не столько с ним, сколько с собственной молодостью, которую он тебе сохранил.

День для прощания выдался на редкость ясный: снег наконец перестал идти, и небо вычистилось до звонкой голубизны. Мороз стоял сухой, колкий, и кладбище под ним лежало белое, тихое и нарядное, как открытка, на которой совершенно неуместно выкопали могилу. Я, помня бабушкин наказ, поглядывала по сторонам. Гляделось мне, прямо скажем, плохо — потому что очки на морозе вели себя как хотели, а нос приходилось то и дело прятать в шарф, отчего обзор делался как у водолаза в мутной воде. Но кое-что я всё-таки разглядела. И народ запомнила — раз бабушка велела.

Первым в глаза бросался племянник. Костик — так его все называли, хотя был это здоровенный детина лет тридцати пяти, нескладный, с большими руками и круглым добрым лицом, по которому сейчас текли совершенно неприличные для здоровенного детины слёзы. Он не вытирал их, не стеснялся, стоял у гроба и плакал в голос, как ребёнок, и сморкался в огромный клетчатый платок так трубно, что вороны взлетали. Это, как мне шепнула бабушка, был единственный родственник Викентия — сын покойной сестры, при дяде с малолетства, фотографии им обученный и фотографией живущий. «Дядькин ученик и наследник, — проинформировала бабушка. — Дом ему теперь, и аппараты, и весь архив. Гляди, Таська: вот кому всё досталось». Я посмотрела. И, честно скажу, ничего, кроме горя, в Костике не увидела.

Потом я приметила вдову бывшего главврача санатория. Серафима Павловна стояла особняком, прямая, как палка, в шикарном чёрном пальто с настоящим меховым воротником, в шляпке с вуалькой — единственная вуалька на всём кладбище, остальные обходились платками. Лицо у неё было властное, ухоженное, с поджатыми губами, и держалась она так, будто делала похоронам одолжение своим присутствием. «Серафима, — процедила бабушка с непередаваемой интонацией, в которой умещалась целая история. — Главврачиха бывшая. То есть сама-то не врач, а мужа похоронила, главного по санаторию, лет уж пятнадцать как, и с тех пор ходит — будто это она санаторий и есть. Гонору на троих. А откуда — непонятно». Серафима Павловна, словно почуяв, что о ней говорят, повернула голову и обвела толпу холодным взглядом. На мгновение её внимание что-то привлекло, но я не успела понять что: она ещё сильнее поджала губы и отвернулась.

Третьим был суетливый Эдуард Леонидович, нынешний директор санатория — гладкий, румяный, в дублёнке, при шапке из такого меха, что хотелось погладить. Он не стоял на месте ни секунды: перетекал от группы к группе, всем пожимал руки, всем горестно кивал, организовывал, распоряжался, показывал, куда нести венок, словом, хоронил Викентия с такой кипучей энергией, будто от этих похорон зависела путёвочная разнарядка на квартал. «Эдик, — фыркнула бабушка. — Этот при всякой власти директор. Хоть при советской, хоть при какой. Скользкий, как налим, и пустой, как барабан. Но безвредный».

А ещё была старушка. Маленькая, древняя, в стареньком, много раз чиненном пальтишке, она стояла дальше всех от гроба, у самой ограды, и не плакала, а как-то трудно, неотрывно смотрела на покойного — и в лице у неё был не то ужас, не то паника. Я её отметила машинально, как отмечаешь несовпадение в формуляре, потому что все смотрели на Викентия с печалью, или с уважением, или со скукой, а эта одна — со страхом. «Тётя Маша, — подсказала бабушка, проследив мой взгляд. — Нянечка санаторская, на пенсии давно. Тихая, безобидная. Чего это она такая напуганная?» Бабушка тоже заметила. Бабушка всё замечает.

А потом я увидела последнего. И тут даже бабушка понизила голос. К свежей могиле, опираясь на трость, медленно, с достоинством шёл высокий сухой старик. Лет, должно быть, за шестьдесят, но прямой, с твёрдым, чисто выбритым лицом и светлыми, выцветшими, но очень внимательными глазами. И толпа перед ним расступалась. Не суетливо, как перед начальством, а почтительно, тихо, как расступаются перед чем-то значительным. Люди здоровались с ним вполголоса, склоняя головы, и он каждому кивал — скупо, по-королевски.

— Кречетов, — выдохнула бабушка, и в голосе её было то, чего я у бабушки почти никогда не слышала: уважение без всякой иронии. — Глеб Наумович. Следователь. Тот самый.

— Какой тот самый? — шепнула я.

— А такой. Легенда. Сорок лет в розыске, и ни единого пятна. Через него весь бандитский юг прошёл, всех пересажал, никого не упустил, и ни разу, слышишь, ни разу не оступился — ни взятки, ни поблажки, ничего. Это он, Таська, в своё время приморского душегуба взял — ты мала была, не помнишь, а тот детей по дачным посёлкам воровал, весь берег три года ночей не спал, матери ребятишек из дому не пускали. Все опустили руки, а Кречетов вычислил и взял. Без единого выстрела. Его тогда на руках носили, и поделом — он берег спать уложил. Кристальный человек. Сейчас на пенсии, мемуары пишет, его весной чествовать собираются, чуть не улицу назвать хотят. Таких, Таська, на свете по пальцам. Пал Палыч твой на него молится — это, считай, его учитель. — Бабушка помолчала и добавила тише: — Я Кречетова много лет знаю. И, веришь, ни разу к нему душа не лежала. Уважаю — да, а душа не лежит. Сама не пойму отчего.

Я смотрела, как Кречетов подходит к могиле. Как останавливается. Как стоит — прямо, неподвижно, опершись на трость, глядя в яму, куда сейчас опустят старого фотографа. Лицо у него было спокойное и скорбное, ровно настолько скорбное, насколько положено приличному человеку на похоронах знакомого. Ни больше ни меньше. Когда гроб стали опускать и Костик зарыдал в голос, а все потянулись бросить по горсти мёрзлой земли, — Кречетов бросил свою горсть первым из чужих, сразу после родни. Постоял секунду над могилой, кивнул кому-то, опёрся на трость и медленно двинулся к выходу, и толпа опять почтительно расступилась.

Итого, если по-библиотечному, два несовпадения в формуляре: споткнувшийся взгляд вдовы и страх на лице нянечки. Ни одно из них само по себе ничего не значило, но оба я запомнила. Горсть земли я бросила в могилу Викентия с одной непрошеной, царапающей мыслью: что старик этот, несносный и языкастый, видевший весь город насквозь, унёс под мёрзлую землю что-то, чего я пока не знаю. И что кому-то, может быть, очень спокойно оттого, что унёс.

Потом были поминки. Их устроили в столовой санатория — Эдуард Леонидович расстарался, выделил зал, и было в этом что-то правильное: столько лет Викентий снимал в этом санатории заезды и отъезды, награждения и юбилеи, — сюда же его и поминать пришли. Южные поминки — это, я вам скажу, отдельный жанр, в котором горе и аппетит идут под руку, нисколько друг друга не стесняясь. Сначала все скорбно молчат над кутьёй и киселём, роняя положенное «хороший был человек». Потом водка делает своё нехитрое дело, и поминки незаметно превращаются в шумное собрание, где уже спорят, смеются, выясняют родство и сводят счёты многолетней давности, — и всё это, заметьте, совершенно искренне, потому что помянуть как следует у нас означает не загрустить, а пожить, назло смерти, погромче.

Я сидела с краю, между бабушкой и мамой, ела кутью, помнила бабушкин наказ и поглядывала внимательно по сторонам. Сидевшие напротив две старушки негромко, но обстоятельно делили покойного.

— Я Викентию ближе всех была, — заявляла одна. — Он мне на семидесятилетие портрет делал, отретушировал так, что я там как Любовь Орлова.

— Это ты-то ближе? — парировала вторая. — Да он тебя на дух не выносил. Сам мне говорил: эта Клавдия, как придёт сниматься, так требует, чтоб я ей сорок лет убавил, а где я их возьму, не рожу же я её заново.

Я чуть кутьёй не подавилась — от смеха. Прикрыла рот ладонью и сделала вид, что кашляю. Кашлять на поминках разрешалось. Хихикать над чужим разговором — уже как-то не очень. Я уткнулась в тарелку, старательно изображая человека, которого занимал исключительно изюм.

А потом начались речи — и это была отдельная мука и отдельный театр. Вставал человек со стаканом, набирал воздуху, говорил «Викентий Палыч был…» — и тут выяснялось, что дальше сказать нечего, потому что Викентий Палыч при жизни умудрился каждому из присутствующих хоть раз да насолить своим языком, и говорить «хороший был человек» над тем, кто тебя же много лет и поддевал, выходило фальшиво даже для поминок. Поэтому речи получались короткие, скомканные, на одной интонации: «Викентий Палыч был… своеобразный человек. Но мастер. Светлая память». И садились с облегчением.

Один только пожилой профорг, видно, из принципа, решил сказать как положено — длинно, с чувством. Поднялся, постучал вилкой о стакан, начал торжественно: «Товарищи. Ушёл от нас человек, который запечатлел для потомков…» — и тут с дальнего конца стола кто-то уже подвыпивший громко уточнил: «И который тебя, Степаныч, запечатлел в шестьдесят девятом на рыбалке с чужой женой!» — и зал крякнул, профорг побагровел, скомкал речь и сел, а сам Викентий, я думаю, на том свете довольно хмыкнул: он и оттуда умудрился вставить шпильку.

Бабушка ела мало, говорила ещё меньше и за все поминки ни разу не улыбнулась. Она пришла не поминки разделить, а проститься, и весь этот шумный спектакль был ей, я видела, поперёк горла. Один раз только, когда какая-то дама в чёрном принялась громко рассказывать соседке, сколько она заплатила за венок и что венок мог бы быть и подешевле, бабушка повернулась и произнесла ровно, негромко, своим рентгеновским голосом: «А ты, голубушка, венок-то не покойнику покупала. Себе. Чтоб все видели, какая ты добрая. Покойнику теперь всё равно, а тебе — видишь, до сих пор не всё равно». И дама замолчала на весь оставшийся вечер.

Вот за это я бабушку и обожаю. Она в любом балагане, на любых поминках видит, кто пришёл горевать, а кто — себя показать. И режет правду так тихо и так точно, что и обидеться нельзя, а перечить — себе дороже.

Костик к концу первого часа был уже сильно хорош. Он горевал крупно, во всю свою богатырскую стать, обнимал по очереди всех, кто оказывался в радиусе, и каждому, роняя слёзы в стакан, повторял одно: что дядька был ему вместо отца, что фотография — это святое, что он, Костик, теперь один на всём свете с этим аппаратом и этим домом, и зачем ему дом без дядьки. Серафима Павловна на него косилась с брезгливым состраданием. Эдуард Леонидович по-директорски подливал и приговаривал «помянем, помянем», явно прикидывая, скоро ли можно будет прилично закрыть мероприятие.

А Семён Маркович — мой боевой товарищ по прошлому лету, отставной полковник восьмидесяти трёх лет, бравший, по его собственным рассказам, Кёнигсберг и сохранивший с тех времён неутолимую жажду операций — явился на поминки «отдать долг», но при первом же упоминании, что Викентий «угорел, бедняга, несчастный случай», встрепенулся, как старый боевой конь при звуке трубы, и подсел ко мне.

— Тася, — зашептал он мне в самое ухо, дыша луком и боевым задором. — Несчастный случай? А я тебе так скажу. Я этих несчастных случаев на своём веку навидался. Печка, заслонка — это всё, знаешь, можно подстроить, как два пальца об асфальт. Ты, главное, приглядись, у тебя глаз есть, я ещё летом приметил, хоть ты в наблюдении ни уха ни рыла, но суть видишь…

— Семён Маркович, — шепнула я, — тут поминки.

— Поминки — лучшее место для наблюдения, — отрезал он с непоколебимой логикой фронтовика. — Тут все. И убийца, если есть, тоже тут. На поминки убийцы завсегда ходят, для алиби. Это я тебе как профессионал говорю.

Я хотела возразить, что никакого убийцы нет и в помине, что я тут просто кутью ем, но в этот момент за соседним столом произошёл разговор, от которого у меня кутья встала поперёк горла. Говорили двое мужчин — пожилые, по виду из старых санаторских.

— …а он последние недели сам не свой ходил, Викентий-то, — рассказывал один вполголоса. — Я к нему заходил за карточками внучкиными. Так он весь в коробках, в негативах, всё перебирает, перебирает. Выставку, говорит, к юбилею своему собираю, пятьдесят лет, мол, как я этот город снимаю. И будет, говорит, на этой выставке один кадрик. Особенный.

— Какой особенный?

— А кто ж его знает. Он, знаешь, как ухмыльнулся-то. Нехорошо ухмыльнулся, по-своему, ехидно. «Найдётся, говорит, у меня один кадрик. Юбилейный. Кое-кто, говорит, удивится». И захихикал. Странный был старик, что говорить. Серафима-то Павловна к нему из-за этой выставки ходила — мужа, говорит, не дам выставлять. И Эдик наш, директор, бегал, стенд ему под юбилей в санатории отвели, а старик его выставил. А через три дня — на тебе, угорел.

— Да-а. К чему теперь его выставка. Костику небось не до того.

Они перешли на цены и на зятя, а я осталась сидеть с ложкой в руке. За соседним столом уже обсуждали, сколько этот зять получает и куда всё девает. С Викентием там закончили. А у меня вдруг возник совершенно неуместный для поминок вопрос: что теперь будет с его снимками? Костик уберёт коробки подальше, чтобы не бередить душу, — и всё? Так никто и не увидит, что старик собирался показать?

Я огляделась. Серафима Павловна сидела в самом начале стола, прямая, с нетронутой рюмкой. Через два стула от неё — Эдуард Леонидович. Он о чём-то болтал с соседом и всё подливал и подливал себе. Ещё минуту назад это были просто люди на поминках. Теперь я невольно прикидывала, с кем из них Викентий ссорился, что говорил и чем кончился разговор. Очень приличное занятие за поминальным столом.

«Совпадение, — одёрнула я себя. — Старик хихикал — мало ли над чем. А угорел — потому что старость и заслонка. Викентий кому только на больную мозоль не наступал. При нём улыбались — попробуй найди другого, который тебя так снимет, — а уж дома, над готовыми карточками, могли и отвести душу. Что теперь, всех обиженных переписывать? Тебе, Тася, один маньяк попался — и теперь тебе в каждой печке мерещится. Уймись и ешь».

Я послушно отправила в рот ложку кутьи. И тут же поймала себя на том, что ищу глазами Костика. Спросить бы, что за выставка. Один вопрос. Совершенно невинный. Про невинные вопросы я уже кое-что знала.

Домой мы возвращались в синих зимних сумерках, втроём, по скрипучему снегу. Мама молчала о своём — у неё своего в эти дни хватало. А бабушка вдруг обронила, ни к кому не обращаясь, глядя под ноги:

— Завтра сходим к Викентию в дом. Снимок наш свадебный заберу — он ведь себе всегда второй экземпляр оставлял, кого бы ни снимал. Пока Костик всё не растащил по-сиротски. — И, помолчав, добавила тише: — И ты со мной, рыжая. Поглядишь там. Раз уж тебе, я вижу, тоже за поминками кусок в горло не лез.

Вечером после поминок бабушка была тихая. Сидела на кухне, под оранжевым абажуром, перед нетронутой чашкой остывшего чая, смотрела в одну точку, была старенькая и усталая, как никогда. Я молча села рядом. Уже знала: когда бабушке плохо, лезть со словами — последнее дело. Надо просто прижаться к ней тёплым боком, как в детстве. И бабушка заговорит сама.

— Полвека я Викентия знала, Тася. Полвека. Это ж подумать только. Дольше, чем твоего деда, дольше, чем кого бы то ни было на этом свете. Дед-то твой, Аристарх, рано ушёл. А Викентий — вот, до сих пор был. Думала, нас двоих ещё надолго хватит. А он взял да и помер. Один из всей нашей молодости остался — и тот ушёл. Теперь я одна. Последняя.

— Вы дружили? — спросила я тихо.

— Дружили. — Бабушка усмехнулась, и в усмешке этой было много лет. — Если это так можно назвать. Мы с ним, Таська, полвека ругались. Встретимся на улице — и сразу за своё. Он мне: «Ну что, Римма, всё языком людей режешь?» А я ему: «А ты, Викентий, всё чужие морды снимаешь, свою-то стыдно показать?» И разойдёмся, довольные. Это у нас вместо «здравствуй» было.

Она помолчала, погладила край чашки.

— А знаешь, почему мы сошлись? Почему два таких языкастых, ядовитых, всем поперёк горла стоящих человека — много лет держались друг за друга? — Бабушка подняла на меня глаза. — Потому что мы были единственные. Единственные на весь город, кто не врал. Понимаешь, Тася? Кругом все врут. По-маленькому, по-доброму, для удобства — но врут. «Прекрасно выглядишь», «рад тебя видеть», «какой милый ребёночек». А мы с Викентием — нет. Я правду в глаза, он правду на обороте. Это, внучка, дороже любви, когда есть на свете хоть один человек, при котором не надо притворяться. У меня таких было двое за всю жизнь. Аристарх. И вот Викентий. И теперь — никого.

У меня защипало в носу.

— Он тебя бы оценил, между прочим, — вдруг оживилась бабушка, и в голосе её мелькнуло что-то тёплое. — Тебя, рыжую. Он таких любил — кто видит. Мне он про тебя как-то сказал, давно ещё: «Внучка твоя, Римма, не в мать пошла, не в красотку. В тебя. У неё глаз есть. Она людей читает». Я ему: «Куда ей, она по книжкам». А он: «По книжкам, по людям — один чёрт, кто читать умеет, тот везде прочтёт». Вот так про тебя сказал. Язвительный, а угадал.

— Он про меня так говорил? — глупо переспросила я, и почему-то было это невыносимо приятно — что старик, которого я толком и не знала, разглядел во мне то, что я сама в себе ценю больше всего.

— Говорил, — кивнула бабушка. — Викентий всех видел. В том и беда его, и дар. Никто не любит зеркало, которое не льстит. — Она помолчала и добавила тише, твёрже: — За это, я думаю, его и убили, Тася. Не за деньги, не за дом. За то, что он видел. За то, что знал что-то, чего знать было нельзя. Зеркало разбили, чтоб не отражало. Я это нутром чую. Шкурой. Не угорел Викентий. Не такой он был, чтоб по дурости помереть. Кто-то ему заслонку эту задвинул.

— Я разберусь, бабуль, — пообещала я. — Если его убили — узнаю кто. Слово даю.

Бабушка смотрела на меня долго. И вдруг накрыла мою руку своей — сухой, тёплой, лёгкой.

— Узнай, Таська, — попросила она. — Узнай. Ты летом вон сколько смертей распутала. Нинка Кравцова, баба Шура… Сколько их там было. И ведь добралась до правды. Значит, и здесь доберёшься. Только Викентия не оставь, я тебя прошу. Он мне полвека правду в глаза говорил. Я ему хоть посмертно правдой и отплачу. Через тебя. Рыжую мою.

И мы сидели вдвоём под оранжевым абажуром, бабушка и я, над остывшим чаем. И оттого, что она позволила себе при мне быть слабой, я любила её ещё сильнее, до боли. Вопросов у меня было много, но я оставила их на завтра. Только погладила её руку и не стала убирать свою. Есть вечера для сыска. А есть — для горя. И путать их нельзя.

Назавтра мы пошли к Викентию в дом, который стоял в старой части города, в кривом переулке, сбегавшем к морю, — низкий, каменный, вросший в землю по самые окна, из тех домов, что помнят ещё дореволюционных хозяев и переживут всех нынешних. Снег лежал на его покатой крыше шапкой, печная труба не дымила, и от этого нетопленого, остывшего вида у меня сжалось сердце ещё на пороге. Открыл Костик. Трезвый, помятый, с красными глазами и тем растерянным видом, какой бывает у больших людей, у которых отняли что-то, чем они держались.

bannerbanner