
Полная версия:
Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения

Лина Личман
Зимний гость, или Прошлое приходит без приглашения
Все персонажи и события данного произведения являются художественным вымыслом. Любые совпадения с реальными людьми, организациями или событиями случайны. Действие романа происходит в 1996 году.
В ту зиму Геленджик замёрз — и замёрз так обиженно, так не по чину, будто море, горы и весь курортный божий промысел сговорились исключительно мне назло.
Снег у нас вещь редкая, вроде честного гаишника или непьющего соседа: вроде бы и бывает, но застаёт врасплох каждый раз. И когда он повалил — крупный, ватный, серьёзный, — город не обрадовался, как обрадовался бы любой нормальный город. Город оскорбился. Геленджик к снегу был приспособлен примерно так же, как я к большому спорту. Пальмы на набережной стояли в сугробах с таким видом, будто их голыми выставили на мороз, — что, в общем, чистая правда. Лавочки, на которых летом фотографировались приезжие, превратились в белые надгробия неизвестному отдыхающему. А единственная в городе снегоуборочная машина, как выяснилось, последние лет десять работала клумбой возле автовокзала, и завести её уже никто не помнил как. Поэтому убирали снег кто чем мог. К примеру, дядя Гена из соседнего подъезда вышел воевать с сугробом лопатой для угля.
Из гастронома «Парус» в первое же снежное утро смели все спички и всю соль — не потому что они спасают от снега или холода, а потому что у нас, если паника, то закупают спички с солью, это уже на уровне инстинкта, как у лосося плыть на нерест. А три старушки у нашего двора стояли и обсуждали снег с интонацией, с какой обсуждают войну: «к чему бы это», «не к добру», «в шестьдесят восьмом вон тоже намело — и что потом было».
Я во всём этом великом южном оледенении принимала самое деятельное участие. То есть мёрзла. Тут мне надо сделать одно горькое признание. Я всю жизнь считала, что моё личное проклятие — солнце. Что я, рыжая, обгорающая, прячущаяся под панамой от каждого луча, рождена не для этого климата и страдаю незаслуженно. Так вот, зима открыла мне глаза. Оказалось, холод я ненавижу ровно с той же страстью, что и жару. Просто раньше не было повода узнать. Мироздание, как любящая, но изобретательная мачеха, нашло способ сделать мне неуютно при любой погоде. Летом я гриб-боровик, прячущийся в тень. Зимой я — тот же гриб, только подмороженный.
Панаму, моё верное летнее знамя, пришлось убрать до лучших времён. Вместо неё бабушка извлекла из недр шкафа шапку, которую вязала, по-моему, она сама, в какой-то доисторический период, и шапка была с помпоном. С большим. С таким, что в зеркале я напоминала не двадцатисемилетнюю девушку с высшим филологическим образованием, а ёлочную игрушку, которую по недоразумению выпустили погулять. Бабушка, оглядев меня в сем шедевре собственного изготовления, вынесла короткий вердикт: «Тепло». Что в переводе с бабушкиного означало: «Красоты тут отродясь не водилось, так хоть не помрёшь».
Но шапка — это полбеды. Беда — это очки. У меня их две пары: основные — на носу, запасные — в сумке. Без очков мир превращается в акварель. Так вот, этой зимой выяснилась чудесная физическая закономерность, которую мне почему-то не сообщили ни в школе, ни на филфаке. Когда заходишь с мороза в тепло, очки запотевают. Намертво. Мгновенно. И ты стоишь, ослепшая, в подъезде, в библиотеке или в гастрономе среди людей, раскупающих спички, — стоишь, как водолаз, всплывший слишком быстро, и протираешь два запотевших кружка варежкой, которая тоже мокрая, отчего делается только хуже.
А поверх всего этого — астма. Моя верная спутница, мой бронхиальный якорь, причина, по которой меня в своё время не взяли в следователи и взяли в библиотекари. Летом она хотя бы вела себя прилично. Зимой же оказалось, что морозный воздух для моих бронхов — это как для интеллигентного человека внезапный визит родни из деревни: вроде ничего криминального, а дышать уже нечем. Стоило выйти на улицу и вдохнуть полной грудью этой свежей, колючей, прекрасной зимы — и я начинала свистеть. Тихонько, мелодично, на одной ноте, как закипающий вдалеке чайник. Прохожие оборачивались поискать чайник. Чайником была я. Ингалятор в кармане я теперь носила не на всякий случай, а по делу.
Словом, к читателю я выхожу не в лучшей форме. Подмороженный гриб в запотевших очках со свистом в груди. Если вы ждали роковую красавицу — ошиблись дверью, тут библиотека, красавицы выше по улице, в санатории.
Зато голова у меня работала всегда, даже когда всё остальное предательски подводило. И в то снежное утро я стояла у кухонного окна, кутаясь в три кофты, и думала ровно об одном. Точнее, об одном человеке. Большом. Не будем показывать пальцем, но звали этого человека Данила, был он ростом с водонапорную башню и шириной примерно с неё же, держал в кулаке весь городской рынок и половину серых дел побережья, а заодно носил в кармане рубашки мой ингалятор, который я обронила прошлым летом в канаве. Прошлой осенью я твёрдо, по-взрослому, на трезвую голову сказала себе: «Спасибо, не надо». За большими проблемами замужем не бывает покоя, мама с бабушкой правы, с меня хватит приключений, точка, абзац, конец истории.
С тех пор я сказала себе это, наверное, раз четыреста. И ни разу, что характерно, себе не поверила. Потому что была у моей твёрдости одна маленькая техническая неполадка. Стоило где-нибудь в конце улицы мелькнуть чёрному джипу — единственной, между прочим, машине, которая в этом обледеневшем городе вообще заводилась, пока вся остальная техника стояла памятниками самой себе, — и моё рыжее сердце, не спросив ни головы, ни мамы, ни бабушки, делало тот самый предательский кульбит. Глупый. Девчоночий. Совершенно неуместный для серьёзной женщины двадцати семи лет, которая всё про себя решила. Я этот кульбит в себе сурово осуждала, но поделать с ним ничего не могла.
— Опять стоишь, как столб, — сказала бабушка, когда я задержалась у окна на кухне чуть дольше, чем требовалось для созерцания сугробов. Она видела сквозь стены, спины и любые мои выражения лица, и было ей это так же легко, как мне — прочитать формуляр. — Джип высматриваешь?
— Снег смотрю, — сказала я с достоинством и поправила очки.
Очки я поправляю, когда нервничаю, когда вру и когда думаю. То есть примерно всегда. Бабушку этим жестом не обманешь — она по нему читает меня лучше, чем я библиотечный каталог.
— Снег она смотрит… Снег у неё, значит, чёрный, на четырёх колёсах, — повторила бабушка в пространство, прекрасно зная, что услышат все, включая соседей. — Тася. Я тебе одно скажу, и больше говорить не буду, ты знаешь, я разговоры разговаривать не люблю.
Это была неправда. Бабушка разговоры разговаривать обожала, особенно те, в которых она была права, а права она была практически всегда.
— Большой твой человек, — продолжила она, — может, и хороший. Я ж не спорю. Гора горой, и глаза добрые. Но запомни, рыжая: гора — она красиво стоит, пока на неё снизу смотришь. А поселись у горы под боком — и узнаешь, что такое камнепад, оползень и вечная тень. У горы, Таська, солнца не бывает. А ты и так у нас незагорелая.
Бабушка всегда умела закончить мысль так, чтобы возразить было нечего. Я и не возражала. Вечная тень меня, положим, вполне устраивала, но отдельно от камнепада и оползня бабушка её не предлагала. Я допила чай, замоталась в шарф до самых очков, нацепила шапку, сунула ингалятор в варежку и пошла на работу — свистеть на морозе и выдавать книги тем немногим героям, которые в такую погоду решились дойти до библиотеки. День, надо сказать, не предвещал ничего. Совсем ничего. Обычный мёрзлый день из тех, когда главное событие — это что в читальном зале наконец-то починили батарею и Аделаида Эдуардовна по этому поводу позволила себе расстегнуть верхнюю пуговицу кофты, что в её исполнении равнялось безудержному разврату.
В общем, я просто шла на работу: свистела, как чайник, и в четыреста первый раз осуждала своё рыжее сердце за неуместные кульбиты. Идти было двадцать минут. Если как все люди. И полчаса — если как я, то есть перебежками от сугроба к сугробу, потому что упасть на льду при моём везении и моей координации было вопросом не «вдруг», а «когда».
Я добрела до работы, отряхнула с шапки снег, протёрла варежкой запотевшие очки — и предстала перед Аделаидой Эдуардовной во всей своей подмороженной красе.
— Синичкина, — сказала она, оглядев меня поверх очков с высоты своего монументального роста, — вы сегодня похожи на снеговика, которого лепили в спешке и без любви. Поправьте шапку, у вас вид, ну… такой себе. И не дышите на формуляры, они и так от сырости коробятся.
Аделаида Эдуардовна в межсезонье расцветала. Летом её главным врагом были читатели, норовившие захватать книги и нарушить священную тишину. С наступлением осени читателей почти не было, и она оставалась наедине со своим возлюбленным — с фондом — и нянчилась с ним, как мать с младенцем: протирала полки, переставляла книги, подклеивала потрёпанные корешки, сверяла каталог и была почти счастлива, насколько вообще может быть счастлив человек-монумент.
Ровно в десять, минута в минуту, явился Семён Маркович. Зимой он приходил в библиотеку не за подшивками «Науки и жизни» и не для решения шахматных задач, как делал это летом. Зимой он приходил за теплом и за компанией. Дома, в пустой квартире, ему было одиноко и холодно, а у нас топили, и была я, которую можно поучать, и Аделаида Эдуардовна, с которой можно повоевать, — а воевали они люто, два старых монумента, и эта война была им обоим слаще всякого мира.
— Аделаида Эдуардовна, — провозгласил он с порога, отряхивая снег с пальто. — Я вам скажу, что военный отдел у вас организован совершенно неправильно. Маршалы должны стоять выше генералов. А генералы — выше полковников. Это же элементарная субординация.
— Семён Маркович, у меня книги стоят по алфавиту, а не по званиям. В библиотеке, к вашему сведению, маршал и рядовой равны. Равны, как буквы в алфавите. Это, если хотите, единственное место на земле, где справедливость наконец восторжествовала.
— Это не справедливость, — парировал полковник, усаживаясь на свой законный стул у батареи. — Это анархия. У вас Толстой стоит рядом с каким-то Тютькиным только потому, что у обоих фамилия на «Т». Толстой — это глыба, а Тютькин — тьфу.
— А для алфавита, Семён Маркович, все на «Т» равны, — невозмутимо отвечала она. — В этом и величие алфавита. Он не спрашивает, глыба ты или тьфу. Алфавит чинов не признаёт. Поучились бы у него смирению.
И они препирались так часами, к обоюдному удовольствию, а я слушала, выдавала тем немногим, кто забрёл к нам в мороз, книжки и думала, что вот этот наш храм тишины с двумя воюющими стариками — это и есть, наверное, моё счастье. Тёплое, пыльное, нелепое. И, как ни странно, куда более настоящее, чем море, ради которого сюда ехали тысячи людей.
В обед за новым любовным романом заявилась Тамара Игнатьевна — дама лет семидесяти в неизменной шляпке с вуалькой даже в мороз. Она была давней соперницей Аделаиды Эдуардовны по части свежих любовных романов, и война их тянулась годами. Перемирие после «Греховной страсти» продержалось ровно до первой новинки — и зима эту войну нисколько не остудила.
— Мне сказали, у вас новенькое поступило, — заявила Тамара Игнатьевна, входя, как линкор в гавань. — «Пылающие пески страсти». Я первая в очереди.
— «Пылающие пески страсти», — отвечала Аделаида Эдуардовна с каменным лицом, — на руках. У читателя.
И это была, разумеется, наглая ложь, потому что «Пылающие пески страсти» в эту самую минуту лежали у Аделаиды Эдуардовны под журналом учёта, заложенные на самом интересном месте шпилькой. Я-то видела. Но выдать начальницу было выше моих сил — мы с ней теперь, после лета, были, можно сказать, боевые подруги.
— На руках? — переспросила Тамара Игнатьевна с подозрением, сверля взглядом оттопыренный журнал учёта. — У какого это читателя? У вас же зимой ни души не бывает.
— У серьёзного читателя, — отрезала Аделаида Эдуардовна. — Который, в отличие от некоторых, умеет ждать своей очереди, а не врывается, как татарин в Рязань.
И они сцепились — две старые дамы из-за книжки про пылающие пески, — а я грелась у батареи, слушала и тихо млела от счастья.
Хороший был день. Простой, тихий зимний день в моём пыльном тёплом царстве, где маршал равен рядовому, где из-за любовного романа разворачиваются битвы покруче романных и где мне, рыжей, подмороженной, со свистом в груди, было по-настоящему хорошо. Я досиделась до самого закрытия, нагрелась впрок, как кошка у батареи, заперла библиотеку и побрела домой — сквозь синие сумерки, мимо сугробов, к маме, к бабушке, к тёплой кухне под оранжевым абажуром.
Вечером того же дня в нашу дверь позвонили. Звонок у нас особенный, со своим характером: он не звонит, а давится. Издаёт короткое сипловатое «дзи» и замолкает, будто стесняется собственной наглости. Папа когда-то обещал его починить — это, кстати, чуть ли не единственное, что я про папу твёрдо знала: что он что-то обещал починить и не починил. С тех пор прошло двадцать семь лет, звонок так и давился, а папа так и не возвращался, и я, признаться, давно свела эти два факта в одну спокойную, зарубцевавшуюся мысль: одно сломалось, другой ушёл, бывает, живём дальше.
Так вот, в тот вечер звонок издал своё сиплое «дзи». Мы сидели на кухне втроём, как сидим всегда, — мама, бабушка и я, под оранжевым абажуром, который светит на нашу семью, сколько я себя помню, и при свете которого любая беда кажется чуть теплее, а любая котлета — чуть вкуснее. Мама штопала. Бабушка пила чай с тем выражением, с каким полководец изучает карту. Я грела о чашку озябшие после дороги руки и рассказывала, как Аделаида Эдуардовна сегодня героически расстегнула пуговицу.
— Кого это на ночь глядя принесло? — поинтересовалась мама, не отрываясь от штопки. — Опять, что ли, Витольд?
Витольд — это бывший мамин кавалер, усатый инженер, который, по бабушкиному определению, «губу прятал». Но Витольд давно был в отставке, и помянули его так, для порядка.
— Я открою, — сказала я и пошла открывать, на ходу, по библиотечной привычке, гадая, кто бы это мог быть, и перебирая варианты от соседки за солью до телеграммы.
Человека, который стоял на нашей лестничной площадке, в моих вариантах не было. Немолодой, невысокий, ладный когда-то, а теперь какой-то виновато аккуратный, будто всю жизнь извинялся, что занимает место (не то что Данила, который собой пользовался, как другие пользуются деньгами). Седоватый. В хорошем, но мятом пальто, на плечах которого таял тот самый оскорбительный южный снег. В руке — чемодан, старый, с потёртыми углами. А лицо…
Лицо у него было моё. То есть не совсем моё, конечно. Мужское, старое, усталое. Но что-то в нём — разрез глаз или то, как приподнималась бровь, — что-то было до того знакомое, что я, никогда в жизни этого человека не видевшая, узнала его раньше, чем он успел открыть рот. Узнала животом, спинным мозгом, всей своей рыжей породой.
— Тася, — сказал он. Не спросил. Сказал. Тихо, хрипло, с какой-то невозможной нежностью, на которую не имел никакого права. — Какая ты стала большая.
И я, Таисия Тихоновна Синичкина, двадцати семи лет, библиотекарь, человек, который всё лето в одиночку ловил убийцу и не сплоховал, человек, который в мечтах сто раз репетировал эту встречу и заготовил для неё столько холодных, точных, уничтожающих слов, что хватило бы на роман, — стояла в дверях и не могла выдавить ни единого из этих заготовленных слов, только:
— Вам кого?
Хотя прекрасно знала кого. Он чуть улыбнулся — и от этой улыбки у меня всё внутри нехорошо оборвалось, потому что улыбка тоже была моя, кривоватая, виноватая.
— Папа я, — сказал он. — Тихон. Твой… ну. Папа.
За моей спиной на кухне что-то упало. Это, видимо, мама уронила штопку. А потом из глубины квартиры, перекрывая двадцать семь лет молчания, раздался голос бабушки — ровный, страшный, спокойный голос человека, который всю жизнь ждал именно этой минуты и заранее знал, что скажет:
— Явился.
Бабушка возникла в прихожей бесшумно, как умеют возникать только кошки и очень злые старушки. Встала рядом со мной, в своём байковом халате, со спицами в руке, — и посмотрела на человека в дверях так, что он как-то незаметно сделался меньше.
— Здравствуйте, Римма Аркадьевна, — сказал он и зачем-то наклонил голову. — Вы прекрасно выглядите.
— А ты постарел, — выдала бабушка. — И оброс. И врёшь, как двадцать семь лет назад врал. Я не прекрасно выгляжу, а на свои. А вот ты, Тихон, выглядишь как человек, у которого где-то что-то случилось и который вспомнил, что у него, оказывается, есть семья. Угадала?
— Ничего у меня не случилось, — сказал он. — То есть случилось. Со мной. Внутри. Я… Римма Аркадьевна, не за деньгами. И не в беде. Просто… — Он запнулся, и чемодан в его руке дрогнул. — Я приехал. К ним. К дочке и… Пока ещё можно.
— Нельзя, — отрезала бабушка.
И хотела уже закрыть дверь — несокрушимая, последний рубеж обороны нашей крепости, — но тут из кухни появилась мама. Она вышла медленно. Я, обернувшись, увидела её лицо — и у меня сжалось сердце. Потому что с лица красавицы, которую весь город считал счастливой и беззаботной, на которое мужчины оборачивались на улице, — с маминого лица в одну секунду слетела вся её знаменитая броня. Вся. И под бронёй оказалась двадцатилетняя девочка, которую когда-то очень любили и очень больно бросили и которая, оказывается, все эти годы ждала, сама себе в том не признаваясь.
— Тихон, — почти шёпотом произнесла мама.
Одно слово. Но в этом слове было столько всего — обиды, боли, давней любви, ужаса, надежды, — что мне захотелось увести их всех с этого сквозняка, закрыть дверь, выключить свет и сделать вид, что ничего этого нет.
— Алла, — позвал он.
Они стояли и смотрели друг на друга через порог, двое немолодых людей, между которыми лежали двадцать семь лет, один сломанный звонок и я. Единственное, о чём я в тот момент была способна думать с предельной, идиотской ясностью, было то, что чай на кухне стынет. Хороший, со зверобоем, как все любят. И что сейчас он остынет, и придётся перезаваривать. Иногда, когда мир рушится, голова цепляется за чай. Не знаю почему. Меня так устроили.
— Чаю будете? — спросила я.
Все трое посмотрели на меня так, будто я сказала несусветную глупость. А может, её и сказала. Но чай-то стыл.
Чаю он, кстати, так и не выпил. Бабушка не пустила дальше прихожей — стояла в дверях кухни пограничным столбом, и было ясно, что через этот столб не пройдёт ни один прощелыга, будь он хоть трижды раскаявшийся. Так что Тихон постоял, потоптался, сказал, что остановился в гостинице «Кавказ», что зайдёт завтра, если позволят, что он всё понимает и ни на что не претендует, — и ушёл, оставив запах мороза, мокрого пальто и какого-то незнакомого одеколона. А мы остались втроём — переваривать.
Переваривали мы по-разному. Бабушка переваривала громко.
— Я же говорила, — повторяла она, расхаживая по кухне, как разъярённый генерал по штабу. — Двадцать семь лет говорила, в этой самой кухне: вернётся. Прощелыга всегда возвращается, не за тем, так за этим. Думаешь, он к дочке приехал? К совести своей он приехал. Алка, попомни моё слово! Прижало старого где-то там внутри — вот и притащился, чтоб отпустило. А мы ему теперь, значит, лечебница. Бесплатная. Душевная. Приходите, гражданин Синичкин, полечите об нас свою совесть, мы подождём, мы привычные. Он у тебя хоть Синичкин ещё? Или уже обратно Воробушкин?
— Мам, перестань, — тихо попросила мама.
И вот это её «перестань» было страшнее любого крика. Потому что мама за Тихона никогда в жизни не заступалась. Она про Тихона двадцать семь лет говорила одну-единственную фразу — «обаятельный прощелыга, лапшу вешал — заслушаешься», — говорила легко, с усмешкой, как печать ставила, и под этой печатью давно, казалось, всё успокоилось и заросло. А тут — «перестань». И смотрит в окно, в темноту, в которой только что растаял её Тихон. Бабушка осеклась. Она тоже это услышала — бабушка всё слышит. И посмотрела на маму своим рентгеном, долго, внимательно, и в глазах у неё мелькнуло что-то, что я видела очень редко: тревога.
— Алка, — произнесла она уже другим голосом, тихим. — Ты только это. Ты броню-то не снимай. Я тебя прошу. Двадцать семь лет в броне прожила — поживи ещё. Он же тебя один раз уже…
— Я помню, мам. Я всё помню.
И ушла к себе, а мы с бабушкой остались вдвоём на кухне, под абажуром, и впервые в жизни не знали, о чём говорить.
— Бабуль, — сказала я наконец. — А вдруг он правда. Раскаялся.
Бабушка фыркнула, но как-то невесело.
— Раскаялся… Знаешь, Таська, в чём беда с раскаянием? Оно бесплатное. Нагрешил человек, набедокурил, бросил, сбежал — а потом, через двадцать семь лет, как нагуляется да как состарится, садится и раскаивается. И ему хорошо. Легчает. А тем, кого он бросил, от его раскаяния — ни тепло ни холодно, потому что годы-то прожиты, дырка-то в жизни уже прогрызена, и раскаянием её не заштопаешь. — Она помолчала. — Я не говорю, что он врёт. Может, и вправду раскаялся, искренне. Я говорю — поздно. Поезд, Таська, ушёл, а билет он пришёл предъявлять.
И опять, как всегда, возразить было нечего. Бабушка умела сформулировать так, что хоть на медаль отливай. И всё-таки. Всё-таки где-то в самой глубине, в той части меня, которую я держу под замком и стараюсь туда не заглядывать, шевельнулось что-то маленькое, тёплое и предательское. Что-то, что я давила в себе с детства, с того самого возраста, когда другие девочки приходили из школы и рассказывали, как папа починил велосипед, посадил на плечи, наорал на хулигана. Что-то, чему я не давала имени.
Я всю жизнь мечтала впаять отцу дело. Честное слово. Девочка, которая хотела стать следователем, в своих детских фантазиях не ловила воров и не преследовала маньяков — нет. Я разыскивала его. Находила, представляла улики, смотрела, как он опускает свою виноватую голову, и говорила что-нибудь холодное и взрослое. Это была моя любимая фантазия. И только годам к двадцати я с ужасом поняла, что фантазия эта — никакая не про месть. Что в ней главное — не «впаять». В ней главное — найти. Что я двадцать лет в воображении его искала. Потому что найти — это значило, что он есть. И вот он нашёлся сам. Пришёл и встал на пороге с потёртым чемоданом. А я спросила: «Вам кого?»
— О чём задумалась, рыжая? — поинтересовалась бабушка.
— О чае, — соврала я и поправила очки.
Она хмыкнула. Но допытываться не стала. Бабушка в тот вечер вообще была мягче обычного — видно, и её эта история придавила.
Назавтра Тихон пришёл к завтраку. С подарками. И вот тут начался цирк. Он, как выяснилось, представления о нас имел смутные и устаревшие ровно на двадцать семь лет. Тихон ведь помнил нас какими? Маму — двадцатилетней красавицей, любившей определённые духи. Меня — он меня вообще никакой не помнил, потому что бросил, когда мне было около нуля. А бабушку считал смертной и, кажется, втайне надеялся, что к его возвращению её уже не станет. Бабушка эту его мысль немедленно прочитала и пресекла фактом своего бодрого существования. Так что подарки были — пальцем в небо.
Маме Тихон притащил духи. Те самые, «как тогда любила». Французские, дорогие, он явно их с боем где-то доставал. Беда в том, что мама «тогда» любила эти духи в свои двадцать лет, а в сорок семь терпеть не могла. Она давно перешла на другие, а от запаха прежних, как сама потом призналась, её слегка мутило — слишком много с ними было связано. Так что мама взяла флакон, сказала «спасибо», подержала его, как гранату, и поставила на сервант, подальше.
Мне Тихон притащил куклу. Куклу! Большую, в кружевном платье, моргающую глазами. Очаровательную — для девочки лет шести. Я стояла перед ней, двадцатисемилетняя, и не знала, плакать мне или смеяться. Потому что в этой нелепой кукле было всё. Вся пропасть во много лет. Он не знал, что я выросла. Для него я где-то там, в его виноватой голове, так и осталась тем младенцем, которого он не понянчил, — и он, бедный, вёз её через полстраны, наверстать.
— Спасибо, — проговорила я. — Красивая.
И, не знаю, что на меня нашло, взяла эту куклу и прижала. По-дурацки. К груди, как ребёнок. И почувствовала, как у меня предательски защипало в носу. Быстро отвернулась и поправила очки.
А бабушке Тихон подарков не вёз. Бабушке он, умница, привёз банку мёда. Просто мёд, в простой банке, какой-нибудь горный, у дороги купленный. И пояснил:
— А вам, Римма Аркадьевна, я цветов да брошек везти не рискнул. Знаю, не возьмёте. А мёд — мёд и есть. Хотите — ешьте, хотите — соседу отдайте. Только он хороший, не сомневайтесь, я пробовал.
И вот тут бабушка первый раз на него посмотрела не как на прощелыгу, а как на человека. Коротко. На секунду. Потому что мёд — это было точно. Не подлизаться, не задобрить — а просто, по-стариковски, без претензии. Мёд она взяла. Молча. Поставила на стол и спросила:

