Полная версия:
Путешествие к Источнику Эха. Почему писатели пьют
К счастью, Провидение послало ему кое-что еще, ведь одному Богу известно, справился ли бы он иначе с растущим напряжением следующих лет. Летом 1947 года он провел блаженный час в дюнах Провинстауна с красивым американцем сицилийского происхождения, Фрэнком Мерло. Их сразу потянуло друг к другу, но, поскольку Теннесси был тогда вовлечен в отношения с другим, они расстались. Прошел год, и как-то поздним вечером на Лексингтон-авеню Теннесси увидел молодого человека в окне продуктового магазина. «Внезапная и чудесная» – так эту вторую встречу назовет он почти три десятилетия спустя, когда фундамент его жизни уже заметно просел.
Фрэнк пришел к Теннесси, в квартиру на 58-й Восточной улице на ночную пирушку: сэндвичи с жареной говядиной, пикули и картофельный салат. «Мы с Фрэнки не сводили друг с друга глаз»[50], – вспоминал Теннесси, вглядываясь мысленным взором в двух молодых людей с горящими глазами, зачесанными назад волосами и, надо полагать, учащенно бьющимися сердцами. Квартира с белыми стенами и экзотическим зимним садом за матовым стеклом принадлежала некоему скульптору. Спальня была оформлена как пещера в подводном царстве, с подсвеченным аквариумом и хитросплетениями рыболовных сетей, обточенных морем коряг и морских раковин. «Чарующий уголок», – назвал ее Уильямс, упомянув затем «волшебный ковер громадной кровати».
Влюбился он, однако, не сразу. Лишь оказавшись в материнском доме в Сент-Луисе, Теннесси понял, как ему недостает Фрэнки, которого он прозвал Лошадкой из-за несколько удлиненного лица. Он отправил Фрэнки телеграмму с просьбой ждать его на квартире, но, когда открыл дверь, ему показалось, что квартира пуста. «Я почувствовал себя несчастным и брошенным», – сознавался он позднее. Уильямс вошел в чарующую спальню, и там на громадной кровати спал маленький Фрэнки, его спутник и хранитель в течение следующих четырнадцати лет.
* * *Я вернулась в отель через Саттон-Плейс, заскочила в душ, надела платье и туфли на каблуках и снова вышла в вечерний город. Наступило время коктейлей, приятный момент, который в кино именуется волшебным временем и часом волка. Темнея, небо залилось удивительной глубокой синевой так внезапно, будто открыли шлюз. В этот миг город стал похож на огромный аквариум, небоскребы зыбились в неверном свете, как гигантские водоросли, машины косяками рыб мчались по улицам, рывками устремляясь к северу, когда на всем пути к Центральному парку включался зеленый.
Я шла по 55-й улице к бару «Кинг-Коул» в отеле «Сент-Реджис», где в числе тысяч прочих знаменательных событий прошла когда-то вечеринка в честь премьеры «Кошки на раскаленной крыше». Если вам захочется старомодного гламура в Нью-Йорке, идите прямиком сюда, либо в отель «Плаза», либо в бар «Бемельманс», что в отеле «Карлейль», по стенам которого скачут жизнерадостные озорные кролики.
В полутемном зале поблескивала полировка. Я заказала коктейль и села на диван возле двери, наискось от русской женщины в струящейся белой блузке. Да, я ступила на территорию Чивера. Джона Чивера, маленького безупречно взъерошенного Чехова из предместья, который с двадцати двух до тридцати девяти лет жил на Манхэттене, прежде чем осесть на севере штата Нью-Йорк в процветающем Оссининге.
Последнее нью-йоркское жилье Чивера располагалось неподалеку, сразу за углом, на 59-й Восточной улице, да и «Сент-Реджис» был его любимым пристанищем. Ему нравилось всё, что попахивает «старыми деньгами». В 1968 году, годы спустя после того, как он покинул Нью-Йорк, издатели поселили его в этот отель для двухдневного общения с прессой, и он произвел неизгладимое впечатление на одного журналиста, заказав две бутылки виски и джин. «Угадайте, во что мне это обошлось? – радовался он, когда набежали репортеры. – Двадцать девять долларов! Пусть на это полюбуется Альфред Кнопф!»[51] 1968 год – через пять лет он станет разъезжать с Реймондом Карвером по Айова-Сити, а через семь окажется на лечении в Центре Смитерса. Там бок о бок с разорившимся немцем-лавочником он будет учиться жить без печалей и не искать утешений в джине.
В Чивере подкупает какая-то нередко присущая пьяницам беззащитность, соединение искренности и хитрости. Хотя он и придумал себе аристократические корни, его ранние годы в массачусетском Куинси были и в финансовом, и в психологическом отношении неблагополучными. И все появившиеся со временем атрибуты респектабельного американца не помогли ему избавиться от укоренившейся в нем застенчивости и недовольства собой. Чивер был почти ровесником Теннесси, и при том, что они не были друзьями, миры их в Нью-Йорке 1930–1940-х годов зачастую пересекались. Кстати, Мэри Чивер впервые заподозрила мужа в бисексуальности, когда они были на первой бродвейской постановке «Трамвая „Желание“».
Согласно прекрасной биографии Чивера, написанной Блейком Бейли, мотив, связанный с умершим мужем-гомосексуалистом Бланш, трансформировался в голове Мэри в смутное подозрение, что сексуальная ориентация ее мужа не совсем такова, как она себе представляла. С ним она никогда этого не обсуждала. «О Боже, нет, – говорила она Бейли. – О Боже, нет. Он и так был от этого в ужасе»[52]. Что касается ее мужа, он сделал в дневнике запись: «Думаю, это самое решительное декадентство, какое я когда-либо видел на сцене». Пьеса ему понравилась, и он восхищенно добавил:
Тут есть и многое другое; удивительное чувство несвободы в убогой квартирке и красота вечера, хотя большая часть аккордов близка к безумию. Тревожность, этот насильственный увод в психушку и тому подобное. Кроме того, он избегает не только расхожих клише, но и незаурядных клише, на которые я иногда натыкаюсь, и он работает в форме, которая имеет мало запретов – он ввел собственные законы[53].
Запись завершается предписанием самому себе: «Меньше запретов, больше тепла … писать, любить». Эти рубежи он будет отстаивать в течение следующих тридцати лет.
Джон Чивер был зачат в Бостоне после банкета, устроенного по завершении торгов, а родился в Куинси 27 мая 1912 года. Как и Теннесси Уильямс, он был вторым ребенком несчастливой четы. Обожая своего брата Фреда, Джон сознавал, что именно тот всегда был любимцем отца. И впрямь, когда Фредерик-старший узнал о новой беременности жены, он первым делом пригласил на обед местного акушера, делавшего подпольные аборты. У него уже был любимый сын. Так зачем ему второй? Чивер никогда не чувствовал себя надежно защищенным отцовской любовью, и это ощущение отверженности и тоски вскипает в рассказе «Национальное развлечение», где мальчик упрашивает отца научить его играть в бейсбол, непременный атрибут американской мужественности. Фредерик был торговцем обувью, и, когда его компания во время Великой депрессии лопнула, он и сам погрузился в депрессию, а подчас совершал эксцентричные поступки. Он стал крепко выпивать, и, кажется, его отец тоже был алкоголиком, умершим от белой горячки.
По счастью, мать Чивера Мэри Лили была очень одаренной женщиной, хотя холодной и властной. Она была склонна к неврозам и страдала клаустрофобией, и Чивер с содроганием вспоминает ее поведение в театре. Нередко она хватала сумочку, перчатки и выскакивала из зала, не выдерживая тесноты кресел в партере. Однако в финансовом отношении именно она в черные двадцатые годы удержала семью на плаву. До разорения мужа ее кипучая энергия была направлена на различные благочестивые дела. Теперь же она основала сувенирную лавку в Куинси и не покладая рук в ней трудилась, чего ее не чуждый снобизма младший сын очень стыдился.
Что касается Чивера, он был малорослым одиноким мальчуганом, немного изнеженным и удручающе неспортивным. Зато он умел сочинять истории, удивительно ловко закрученные и очень живые. Не считая короткого периода в старших классах средней школы Куинси, он учился в частных школах, где отнюдь не блистал, несмотря на очевидные успехи в английском языке. Его академическая карьера навсегда закончилась, когда он в семнадцать лет бросил Академию Тейера, престижную частную школу. Проявив предпринимательский дух своей матери, Чивер написал об этом рассказ, где ловко заменил побег исключением, и отослал его в журнал New Republic.
Купил этот рассказ издатель Малькольм Каули, старый друг Фрэнсиса Скотта Фицджеральда. Он заинтересовался начинающим автором и не только дал старт его литературной карьере, но, вероятно, и впрыснул ему первую дозу наркотика, имя которому – Нью-Йорк. Каули устроил вечеринку и пригласил на нее своего протеже, который полвека спустя с отвращением вспоминал:
Мне предложили два вида напитков. Один был зеленоватого цвета. Другой коричневый. Думаю, оба они были на скорую руку смешаны на кухне. Один называли «Манхэттен», другой – «Перно». Моим единственным желанием было выглядеть жутко искушенным, и я заказал «Манхэттен». Малькольм очень сердечно представил меня гостям. Я продолжал пить «Манхэттен», чтобы никто не заподозрил, что я родом из маленького городка вроде Куинси. После пяти-шести «Манхэттенов» я понял, что меня сейчас стошнит. Я ринулся к миссис Каули, поблагодарил ее за вечер и выбежал в коридор, где меня вырвало прямо на обои. Малькольм никогда не упоминал о нанесенном ему ущербе[54].
Возможно, догадываясь, что ему не хватает нью-йоркского лоска, Чивер летом 1934 года обосновался на Манхэттене, сняв комнату на четвертом этаже в доме без лифта по адресу Хадсон-стрит 633 по роскошной цене три доллара в неделю. Соседями его были портовые грузчики и темные личности, называвшие себя моряками, а комната так ярко воплощала нищету того времени, что друг Чивера Уокер Эванс сфотографировал ее для своей серии о Великой депрессии. Эта фотография иногда мелькала в репортажах того времени: угнетающе тесная клетушка с низким потолком и узкой койкой (жутко вонявшей инсектицидами), грубо оштукатуренные стены, куцые занавески.
Первая зима была невыносимо холодной. Чивер питался молоком, черствым хлебом и изюмом, проводил дни с бродягами и нищими в парке Вашингтон-сквер, кутаясь от холода, не способный говорить ни о чем, кроме пищи. Он перебивался случайными писательскими заработками, время от времени публиковал рассказы, делал мелкую литературную работу для студии Metro-Goldwyn-Mayer, но ни одно из этих начинаний не приносило устойчивого дохода. Спасение пришло еще раз в лице Малькольма Каули. За ужином он предположил, что едва ли есть надежда пробиться с романом и что его юному другу нужно писать больше коротких рассказов. Он добавил, что если в ближайшие четыре дня будут закончены четыре рассказа, то он попытается их пристроить. Это сработало. Через несколько недель Чивер получил свой первый чек от New Yorker за рассказ «Буффало», что положило начало долгому сотрудничеству.
Несмотря на крепнущую писательскую репутацию, жизнь Чивера в Нью-Йорке еще долгое время будет полна неопределенности. Как-то дождливым ноябрьским вечером 1939 года, направляясь к своему литературному агенту, он столкнулся в лифте с хорошенькой благовоспитанной темноволосой девушкой. «Это более или менее то, чего я хочу», – подумал он и незадолго до начала Второй мировой войны женился на Мэри Винтерниц. В течение следующих десяти лет они переселились из Гринич-Виллиджа сначала в Челси, а затем и в буржуазное великолепие Саттон-Плейс, сняв квартиру на девятом этаже с шикарной гостиной и видами на Ист-Ривер.
Здесь, в Саттон-Плейс, Чивер напишет свои лучшие рассказы, в их числе «Исполинское радио», «День, когда свинья упала в колодец», «Обычный день», «Прощай, брат». Магия их двояка. Это и волшебство света и погоды, пригородных вечеринок и прибрежных островов Массачусетса. «Сгущаются сумерки, воздух теплый, вот уже темно, как в угольной яме»[55]. «Море в то утро было плотное, желто-зеленое»[56]. «На западе обосновалась добрая сотня облаков разного достоинства: были золотые облака и облака серебряные, были из костной муки, из гнилого дерева и пыли, скопившейся под кроватью»[57]. Но это и будоражащий глубинный трепет, подрывающий лучистую поверхность. Его лучшие вещи почти всегда полны двойственности, движения от иронии к волшебству, и тут всерьез соперничать с ним мог, пожалуй, лишь Фицджеральд. Прислушайтесь, например, вот к этому:
В эту осеннюю пору день угас мгновенно. Только что было солнечно – и вот уже темно. Мэйкбит и вся горная цепь наклонились под углом к закатному небу, в первые мгновения казалось невероятным – неужели за этими горами лежит что-то еще, неужели это не край земли. Стена чистого, отливающего медью света словно возникла из бесконечности. Потом загорелись звезды, горы снова стали на свое место, призрак бездны исчез. Миссис Надд огляделась по сторонам, и ей показалось – и час этот, и всё окрест исполнены значения. Это не подделка, подумала она, и не в обычае дело – это единственный на свете уголок земли, единственный, неповторимый воздух, им мои дети отдали всё, что было в них лучшего. Но сознание, что никто из ее детей не преуспел в жизни, заставило ее вновь сгорбиться в кресле. Она смигнула выступившие на глазах слезы. Что такое заключалось в лете, что делало его островом в жизни, думала она, и отчего так мал был этот остров? В чем они ошибались? Что делали не так? Они любили ближних своих, были умеренны, ставили честь превыше корысти. Отчего же тогда они лишились способности соображать и действовать в этом мире, лишились воли, силы? Отчего эти хорошие и милые люди, окружающие ее, кажутся персонажами некой трагедии?
– Помните тот день, когда свинья упала в колодец? – спросила она.
Произведения Чивера связаны главным образом с жизнью среднего класса. Его часто представляют писателем-реалистом, хотя он куда более необычный и провокативный, чем кажется на первый взгляд. То неожиданное «я» перехватит контроль над повествованием, а то вдруг жутковатое, соумышленное «мы». Рассказ то стремительно скакнет вперед, то уткнется в ложный конец или ложное начало, то на полпути отклонится, резко обрывая начатую повествовательную линию. Кажется, Чиверу ужасно нравится снимать с себя ответственность за своих персонажей, только коснуться их за долю секунды до коллизии, а потом бросить на произвол судьбы.
В рассказе «Клад», написанном в 1950 году, есть описание, которое всякий раз приходит мне на память на Манхэттене. Две женщины часто встречаются в Центральном парке поболтать. «Подруги просиживали подле своих играющих детей до самых сумерек; воздух становился мутным от копоти, тянуло гарью, город походил на пылающую бессемеровскую печь, парк – на лесную опушку каменноугольных рудников, а поблескивающие после дождя валуны среди травы можно было принять за шлак»[58].
Мне нравится произносить это вслух. Город походил на пылающую бессемеровскую печь. Я не знаю других писателей, которые с такой легкостью воссоздают окружающий мир.
Разрыв между внешним и внутренним, который так привлекает в рассказах Чивера, присутствует и в его собственной жизни (что известно всякому, кто читал его дневники), но для нее отнюдь не благотворен. Хотя жизнь Чивера всё более обрастала атрибутами буржуазности, он по-прежнему ощущал себя самозванцем среди представителей среднего класса. Отчасти это был вопрос денег. Даже когда он сажал свою дочь в такси, которое ежедневно отвозило ее в частную школу, он мучительно сознавал, что слишком беден и не может дать чаевых швейцару или вовремя оплатить счет. «Аренда квартиры не оплачена, – в отчаянии пишет он в дневнике в 1948 году, – нам совсем нечего есть, почти нечего есть: консервированный язык и яйца»[59].
Вот часто упоминавшийся эпизод времен жизни в Саттон-Плейс. Чивер каждое утро входит в лифт: маленькая аккуратная фигурка в костюме и галстуке, неотличимая от других усердных тружеников, свежевыбритых мужчин, группки которых втискиваются на каждом этаже. Но в то время как они, выскочив из подъезда, устремляются в разные концы города к своим рабочим местам, он спускается на цокольный этаж, раздевается до исподнего и садится за пишущую машинку, а позднее снова облачается в костюм и выходит, чтобы пропустить стаканчик перед ланчем. Ощущение себя фальшивомонетчиком и фальшивкой одновременно могло, вероятно, будоражить Чивера, но в дневнике он не без грусти отмечает: «Покидая цокольный этаж, я подстегиваю свое самоуважение»[60].
Писатели, даже самые социально благополучные, должно быть, остаются в каком-то смысле белыми воронами, хотя бы потому, что их работа – наблюдать и свидетельствовать. Как бы то ни было, присущее Чиверу ощущение своего лицемерия имело глубокие корни. После новогодних праздников, проведенных на севере штата с состоятельными друзьями, он записал в смятении мысль, которая внезапно пришла ему, пока он держал в руках полотенце с монограммой:
В юности я принял решение просочиться в средний класс, как шпион, чтобы занять выигрышную позицию для атаки, но подчас мне кажется, что о цели-то я забываю, а свою личину воспринимаю слишком серьезно[61].
Бремя притворства, боязнь выдать давнюю рвущуюся наружу тайну имели не только классовые корни. Чивер жил с мучительным пониманием того, что в его эротических фантазиях участвуют и мужчины, что эти фантазии губительны для обретения желанного общественного положения, что для него «каждый смазливый парень, будь то банковский клерк или рассыльный, опасен, как заряженный пистолет»[62]. Чувство собственной несостоятельности и отвращения к себе достигало, по-видимому, такой остроты, что в дневниках этого периода то и дело возникают намеки на возможность самоубийства.
Ну как тут не начнешь пить, как еще снять напряжение этой двойной жизни с ее хитросплетениями? Ему не было еще и двадцати, когда он стал выпивать всерьез, как и Теннесси Уильямса, его подталкивало к этому желание снизить острую социальную тревожность. В богемном Гринич-Виллидже 1930–1940-х годов алкоголь был непременной смазкой при всяком общении, и даже в самое безденежье Чивер умудрялся добыть сумму, которая вечером превращалась в дюжину «Манхэттенов» или кварту виски. Он пил дома, на квартирах друзей, в Тритопсе (имение состоятельных родителей его жены в Нью-Гэмпшире), в отеле «Бриворт», в задних комнатах отеля «Плаза» или в баре на 57-й улице, куда он заскакивал, забрав дочь из школы, и где позволял ей лакомиться вишенками из своих коктейлей.
И хотя всё это не было вполне респектабельно, алкоголь оставался для Чивера основным ингредиентом идеальной культурной жизни, одним из ритуалов, правильное отправление которых могло защитить его от ощущения ущербности и неловкости, преследовавшего его как тень. В дневниковой записи, сделанной летом накануне женитьбы на Мэри, он фантазирует:
Я еду по дороге в Тритопс в большом авто, на теннисном корте разбиваю Уитнисов в пух и прах, хотя игре в теннис никогда не обучался, даю метрдотелю в «Чарльзе» пять долларов, заказываю цветы и велю поставить «Боллингер» в лед, решаю, что мне выбрать, потофё или морскую форель, я за стойкой бара в синем шевиотовом костюме дегустирую мартини, переливаю бутылку вувре в термос и отправляюсь на Джонс-Бич, возвращаюсь с пляжа загорелый и соленый … хожу среди моих очаровательных гостей, встречаю у дверей опоздавших …[63]
В этом приятном сне наяву алкоголь – не вульгарное потакание своим желаниям, а скорее элемент выработанного социального кода, в котором определенная вещь, сделанная в определенное время, несет почти магический смысл принадлежности. Шампанское заказано и поставлено в лед, а не выпито, мартини только продегустировано, тогда как вувре просто перелито из одной емкости в другую, более сообразную с временем года и часом дня.
Те же мотивы обнаруживаются и в более поздней дневниковой записи, в сентябре 1941 года, когда Чивер был в десятидневном увольнении из армии. «Мэри ждала меня, – пишет он с восторгом, – радостная и нарядная, квартира сияла чистотой, в кладовой были виски, бренди, французское вино, джин и вермут. И чистые простыни на кровати! А в холодильнике меня поджидали дары моря, зеленый салат и многое другое»[64]. Примечательна здесь перекличка с чистотой и изобилием, так радующими Крыса из «Ветра в ивах»[65]. «Радостная», «чистота», «сияла», «чистые» – своего рода защита от грязи и лишений гарнизонной жизни. Но эти навязчивые повторы напоминают и заклинание, мольбу о безопасности и здоровье (чистый, помимо прочего, ассоциируется с больницей, в особенности чистые простыни, тогда как мороз холодильника не только с больницей, но и с мертвецкой). А потому трудно не заметить в этом строе бутылок отсылки к медицине, к профилактике нечистоплотности и беспорядка, которые будут следовать по пятам за Чивером из дома в дом, из года в год.
Я очнулась от этих размышлений, когда кто-то из посетителей бара отчетливо произнес: «Оссининг». Как странно! Оссининг – это маленький городок в округе Уэстчестер, в сорока милях от Манхэттена вверх по реке Гудзон. Известность ему принес именно Чивер, проживший в нем долгие годы (после его смерти флаги на административных зданиях были приспущены в течение десяти дней). По случайному совпадению в Оссининге находилась и психиатрическая клиника, в которой провела большую часть жизни Роуз, душевнобольная сестра Теннесси Уильямса, он и выбрал заведение, и оплачивал содержание в нем любимой сестры. Это одно из тех мест, что в подсознании читателя связываются с меланхолическими рассказами о пригородной жизни, которые Чивер писал для New Yorker.
Я подняла глаза. Человек, упомянувший Оссининг, сидел рядом с женщиной в струящейся блузке. Лысеющий, одетый в стильный темно-синий блейзер с блестящими пуговицами, которые должны были придавать ему сходство с бывалым мореходом. Между ними происходил любопытный разговор:
– Итак, – спросила она, – что такое ваш брак? Вы счастливы в браке? Что за обстановка у вас дома?
– Счастлив? Счастлив, пожалуй, верное слово. Признаю, я счастлив в браке. Но меня влечет к вам. Ничего не могу с этим поделать.
– И чем же вы занимались с утра?
– Собственно говоря, около полудня я пошел домой. Я сказал шефу, что мне нужно угостить очень важного клиента. Не обижайтесь и не придавайте значения моим словам, что я счастлив в браке. Если бы я был по-настоящему счастлив, я не сидел бы здесь с вами.
О черт! Сначала я подумала, что это артисты репетируют какую-то дрянную мыльную оперу, но возможно, я просто слишком часто смотрела «Тутси»[66].
Мужчина встал, обошел стол и скользнул на диван рядом с женщиной. «Я думаю, многие мужчины считают, что, когда занимаешься сексом с русской женщиной, нужно держать в руках бумажник, – сказал он. – Русские женщины жадны до денег». Она непонимающе взглянула на него, и он добавил: «Да ладно вам, вы ж не впервой это слышите». Я уже собралась уходить, когда услышала его слова: «Это был самый важный период моей жизни. Я помню каждую его секунду. А теперь вы его разрушили».
Если бы это была пьеса Теннесси Уильямса, женщина, видимо, перестала бы понимать происходящее и завизжала, или же она должна сломить его, как Александра дель Лаго в «Сладкоголосой птице юности», которую никто не в силах сделать жертвой, хотя ее красота поблекла и она боится смерти. А вот если бы это был рассказ Джона Чивера, он занялся бы с ней любовью, а потом отправился домой к жене и детям в Оссининг, где кто-то обязательно играл бы на пианино. Он плеснул бы себе мартини, вышел на крыльцо и посмотрел на дальнее озеро, где его дети зимой катаются на коньках. Мечтательно поглядев в синее вечернее небо, он увидел бы пса по имени Юпитер, который мчится, «круша помидорные грядки, держа в зубастой пасти остатки дамской туфельки. Затем опускается ночь, и в этой ночи цари в золотых одеждах едут на слонах через горы»[67].
Да, конечно, я стащила заключительную сцену из «Пригородного мужа», с его отходами от маршрута, от проторенной дороги, от слишком плотской земли, будто гравитация всего лишь шутка, а рыскание и тангаж нашего полета это дело вполне обычное. Привкус невесомости в рассказах Чивера я ощутила недавно, и он представляется мне еще одним проявлением эскапизма, толкавшего его к алкоголю. Но эта сцена, такая милая, казалась защитой от тумаков, которыми жизнь нас осыпает в избытке. Я оставила на столе несколько долларов, покинула «Кинг-Коул», сама немного подшофе, и, скользнув во вращающиеся двери, выбралась в холодный, подсвеченный огнями воздух.
3. Блуждание в потемках
Когда я сообщила своей американской знакомой, что путешествую на поезде от Нью-Йорка до Нового Орлеана, она недоверчиво на меня взглянула. «Это даже похлеще, чем „В джазе только девушки“», – сказала она, но я не прислушалась. Я люблю поезда. Люблю смотреть в окно на проплывающие мимо города и не могу представить себе занятия приятнее, чем устроиться в спальном вагоне, пересекающем ночью Голубой хребет, и проснуться на рассвете в Атланте или Таскалусе.
Из соображений экономии я решила, что, поскольку путешествие займет всего лишь тридцать часов, я обойдусь без купе, а подремлю в кресле, многообещающе названном «широким комфортабельным сидячим местом». Перед выездом из «Элизé» на Пенсильванский вокзал я еще раз глянула на карту. Нью-Йорк, Нью-Джерси, Пенсильвания, Делавэр, Мэриленд, Виргиния, Северная Каролина, Южная Каролина, Джорджия, Алабама, Миссисипи и Луизиана: двенадцать штатов. Но мне казалось, этот путь будет менее тяжелым, чем первая поездка Теннесси Уильямса в Новый Орлеан. В декабре 1938 года он поехал на автобусе из Чикаго с остановкой в Сент-Луисе, чтобы повидаться с семьей, и добрался до места назначения как раз к новогодним праздникам. Было время Великой депрессии, у Теннесси не было работы, и он с трудом сводил концы с концами, однако тотчас почувствовал себя дома и через три часа по приезде записал в дневнике: «Уверен, это то самое место, для которого я создан – если вообще такое место существует в этом смешном старом мире»[68].