
Полная версия:
Будешь ли ты грустить, если Бетельгейзе взорвётся?
«Тебе ещё жить и жить…»
Она вздохнула, поглядев в небо, не увидев ничего толком. Этот клубнично-сигаретный дым из салона Форда блуждал по её жизни, переплетался с чужой, а взаимность и намёк на хоть что-то примитивно хорошее проходили мимо, лишь немного приласкав, а затем погладив против шерсти. Это действительно были не её проблемы – её сердце-липучка уже заточилось о желудок. Это дерьмо не ей разгребать. Пусть его спасают запойные диспетчеры-ангелы вроде Люси, вроде малознакомых людей-лиц-порезов-синяков, да хоть сам Бог пусть призрет на его беды, если она – в очередной раз – опаздывает; любви из её половинчатого крохотного сердца всё равно не могло быть достаточно… Миша уходил, убегал, скрывался, прятался, потому что никогда не принадлежал никому до конца, быть может, поэтому ей на долю секунды показалось, что перед спуском в глушь клуба тот застыл в воздухе, будто собирался упасть в бесконечность; чёрно-белая немая сцена длилась и длилась, длилась и длилась, длилась, длилась, длилась, длилась…
А она стояла там и слышала всё тот же звон в ушах, впитывала аритмию, тошноту, липкий пот низкого артериального давления. Пойти за ним, дать пощёчину, которая всё равно не выбьет всю дурь из больного сознания, схватить за руку, вытащить из необузданного хоровода слитых в одну ночей, забрать к себе, накормить нормальной едой, возвратить понимание «дома» в блуждающий рассудок, очнись, балда, ты проводишь половину своего существования в туманном полусне, а тебе ещё жить и жить, – (а потом исчезнуть, не оставив следа?)…
…хуже не придумаешь.
Уэйн уверенно толкнула дверь.
В клубе сладко-отвратительно пахло алкоголем и катетов света лилось так нестереотипно много, что казалось, будто сам воздух до блеска вытертых деревянных стоек, пролётов, насыщенно-жёлтых, терпких от вздохов кольцевых ламп люминесцировал мимо безликих выходцев проходнодворных трущоб Америки, – она могла почувствовать тьму, со скоростью столкновения материков стекавшую с каждого постера в гуще плиточной кладки. Протащить себя через десятиминутное блуждание сквозь гроздья пьяного липкого говора и ликующего вокала Тейлор Свифт до конечного пункта начинало казаться бесполезным и неблагодарным делом, но она наконец приметила Мишу в дальнем углу лакированной барной стойки – сведённые джинсовкою плечи, за которыми расцветал кисло-черничный отствет плиточных стен, уложенный на колени шоппер с изрядно потёртым дном; с мокрыми от сырости кончиками волос и двумя горками мёртвой изумрудной капели на плечах он смотрелся гротескно-неправильно на этом празднике жизни. Уставший, он что-то болтал не менее изнеможённому бармену, который не глядя выуживал из-под плоскости огромный бокал, и Уэйн, пробираясь вперёд, на секунду ощутила себя мотыльком, заворожённо летящим к свету.
– Ты ещё и пить собираешься?
Она вскричала, потому что по-другому обойти шумиху в этой координате помещения было невозможно; вздрогнул и завис бармен, оглядев её моментальным удивлением, сквозь которое нечётко высунулась усталость, засиял грязно-розовым тусклый диаскоп над, – но сам Миша остался безучастным: положил на стеклянную подставку столешницы локти – горчичные искры взметнулись, как кристальная листва под порывом ветра, – и легонько, полумёртво толкнул пальцем бокал.
– Не обращайте внимания, наливайте…
– Не надо ему ничего наливать, – облепившая воздух нить взгляда, образовавшаяся между, обожгла Уэйн своим пузыристым безумием и золотисто-колючим светом, присечённым тьмою; это был не тот Миша, которого она привыкла видеть.
– Что, по-твоему, люди делают в ночных клубах? – воскликнул он до жуткого недовольно, но, к счастью, вопль потонул в общем гаме, уголок губ дёрнулся, на мгновение угрожая растянуться. – Явно они не ищут себе питомцев, за которыми можно присматривать, – и улыбка пулемётно исчезла. Бармен по вторую половину бокала показательно сщурил глаза:
– Так наливать или нет?
Уэйн отреагировала быстрее:
– Не надо!
– Надо! – импульсивно отзеркалил Миша.
– Я сказала нет.
– А я сказал да.
– Нет.
– Да.
– Не-ет!
– Да-а!
Белое сухое с приятной крепостью горчило на основании языка, им разгонялась кровь, припекая и форматируя исступлением щёки, мышечный спазм степенно слабел. Уэйн размазывала собственную нервозность по косточкам скул, тянула её, стараясь смотреть куда угодно мимо эпицентра сопряжённой с угрозой бури покрасневших кончиков пальцев рядом, собирая ненужные образы-ассоциации в голове: Лилит, которые говорили, что «если выпить немного вина, расстояние между тобою и богом уменьшится», перевозбуждённый эмоциями и впечатлениями Миша, который на каждой вечеринке пытался утянуть за собою в вальс остервенелых, от радости ошалевших, счастливых лиц – сейчас за его неподвижной спиною, в убаюкивающих пыльных лучах, сиял неподвижный глянец. Иссякающей трезвости Уэйн хватило лишь на то, чтобы понять, что он тоже нервничал и о чём-то тяжело думал.
Этот словно труп газона криво скошенный танцпол в неоновых шахматах, делящийся вмятинами под весом лимонных зайчиков-бликов, жадно вылизывающий ножки бокалов и помаленьку ссыпающийся в развернувшуюся под собой медиа-пустошь, этот зал отравленных паровым паркетом угольных масок, полимерными искажениями врастающих в сколы плит; это всё, забрызганное ультрамариновою подмалёвкой света диско-шаров – казалось, было ненастоящим. Она прочистила горло.
– Если ты на меня обижаешься…
– Если ты на меня злишься…
Одновременно начав, они взглянули друг на друга и так же синхронно и порывисто замолчали. Миша облизнул губы в диффузном взоре, и Уэйн показалось, что тот сейчас под градусом расплачется от переизбытка нерастраченных чувств, или от раскалённого километража мыслей-мыслей-мыслей, через который ему нужно было пробираться, как через субтропический лес рождественских жил-гирлянд, или от того, что никаких мыслей и чувств в нём уже не осталось, всё обглодалось в винном дне; но он просто рассмеялся, болезненно, уводя взгляд вверх на мириады лампочных нитей, и поддался:
– Ты первая, – дребезжащий голос, усталый, надтреснутый, об который Уэйн обожглась, но уже ощутимее.
Периферии белков было как-то колко, чернильные тени странно, набегая, сгущались в углублении махорочною лунной крошкой, и она, целиком ослабшая от палого, сдавившего горло изнеможения, ощутила, что сердце её стиснулось в крошечный смертоносный комочек, но всё же постаралась выговорить – с трудом и унылым киношным пафосом:
– Если ты на меня обижаешься после того, что случилось, то… прошу тебя, не относись к этому так серьёзно, – выдохнув (старательно избегая обозначения «поцелуй»), она почувствовала, как плавится под слоем ткани кожа от случайного расшатанного прикосновения чужого плеча. – Я знаю, что ты всё принимаешь на свой счёт, но, поверь, я абсолютно здраво смотрю на произошедшее и понимаю, что это моя вина… по большей части. Ты был тогда очень растопленным, я просто хотела… я должна была запеленать это испуганное счастье изнутри, раз никто другой не мог. Прости, говорю какие-то глупости…
– Ты не говоришь глупости, – сквозь утхлую завесу зыбких сумерек Миша коротко пожал плечами.
Они помолчали, каждый по-своему обдумывая эти слова, и в то место, где слепящий прожекторный свет кроился клейкою тенью, Миша направил взгляд и опять вскинул уголок рта – розоватая дымка сверкающим веночком вокруг припухших губ и лёгкий намёк, черновая репетиция, обтёкшее, угадывающееся очарование пока ещё не улыбки.
– Не относиться серьёзно, да?.. – выдохнул он томно, и выдох тут же потяжелел у Уэйн в сознании, заставил невольно продолжить:
– Считай, что это было нечто вроде попытки испытать… – но Миша вскинул руку, останавливая её. Как свободно. Так легко.
– Я понял. Я совершенно не против.
Расплавился вместе с дымом мягкокостным рассыпчатым смехом и в один момент опустошил бокал белого на трясущемся стебельке. Своё «если ты на меня злишься» продолжать, отчего-то, не стал, и недосказанность повисла над ними, над стойкой, над трещинками сосудов в яблоках глаз, покачиваясь, как бумажный фонарик, кружась под виноградом в багряном искусственном огне. Он выглядел пугающе тощим, Уэйн с нарывистой привязанностью рассматривала его волосы, взлохмаченные так, словно они пережили парочку вешних ураганов, располовиненное тусклою лампой лицо с брызгами-алмазами дешёвой люстры под ресницами, зрачки в которых были наполнены, набиты червонным свечением, как нимбом сросшимся с ободком глаза, проколотым, как ножницами.
Она проскальзывала через детали убийственно-медленно, осторожно, как будто сдавала устный экзамен. В камерной вселенной внутри груди грохотал едва не вспыхнувший декоративный факел, притаилась наточенная стальная спица, узенькая шприцевая игла-позвоночник. Пахло алкоголем и сигаретами. И чем-то покрепче. В дельта-волнах играло нечто смутно знакомое, она никак не могла припомнить название песни, хотя губами неосознанно проговаривала текст; мелодия из прошлого эхом отражалась от облицовочных сводов, пробегала вдоль измазанных одурью стаканов, распугивая осколочные сознания, металась вверх спрессованным пакетом кислорода и замирала под забродившим неоном.
– О, – сказала она, наконец, признав в треке «King» от Years & Years, чувствуя странное томление и истому в пульсирующих конечностях, – это же… Миша… атмосфера позапрошлого лета… клубника в сахаре из Holiday Stationstores… Ты помнишь?
Миша взглянул на неё через плечо и разлом между стульями и на мгновение улыбнулся, не отрываясь от поглощения вина, – бабочки бликов проследовали за коротким взмахом ресниц, оставив ядовитость молчания висеть над лакировкой свободною и раскованной; воспоминание, должное давно выветриться и выцвести по контуру мозаики, вдруг лёгкостью и неуловимость расправило Уэйн грудную клетку. Это была одна из самых тяжёлых для глотания таблеток, когда она нашла себя разбуженной этими монстрами-птенцами не вобранной вовремя боли, и Миша, долго перед тем, как спрятать то, что не было похоже на дружеский взгляд, в цветение тени-сверхновой, точно в сакуре в иллюминаторах на его футболках, вглядываясь, открывал этим внутренним тварям клетки.
За шесть лет городской снежной интоксикации он стал гораздо спокойнее, рассудительнее и настолько же беспомощнее, чем тот бесноватый оттиск подростка-бунтаря в памяти, и, хотя Уэйн всё равно царапалась об изменения, по правде она давно привыкла к новым его заскокам вроде неожиданных проявлений не свойственной их среде нежности, такой ж поляр ной жестокости, вьющихся барашков на волосах во время летнего сезона ливней, которые выцветали под можжевеловым палящим солнцем, к скачкам настроения, к долгим застываниям с недонесённой до губ сигаретой, к неоперившимся детёнышам синичек на разрезе губ, к любимости, к ягодности в сигаретах.
А к мысли, что уже через корявые полгода ей придётся оставить его на этом земном полушарии и биссектрисой из уравнений со школьной доски рассечься с ним по разным мирам – привыкнуть никак не могла.
«Не надо такое спрашивать, Фрост, окажи услугу. Тебе ещё жить и жить…» Она закрыла глаза. Втянула воздух.
Так вот, как живут обычные, настоящие, люди? Будто завтра никогда не наступит. Они влюбляются и разочаровываются, ночуют по разным адресам, носят одни и те же красивые вещи, перерабатывают пластик, переплывают пересохшие океаны, много пьют, чтобы убежать от прошлого, и пытаются заполучить как можно больше поцелуев. И даже улыбаются.
Помни о смерти, воспротивилась она себе, помни о ней, помни о ней, помни о ней, как о какой-нибудь прекрасной неизбежности.
Может, из-за погружения в вещи, которые она не успела сделать и сказать, Уэйн не сразу заметила, как песня оборвалась и сменилась на новую катушку ностальгии сладких голосов англоязычной эстрады; её как-то очень постфактум ударило под дых чувство вины за обман, которым она ежедневно изводила саму себя, считая, что подавляет собственные чувства сильнее, чем боль в сердце, за скорое расставание с планетой, за слияние со временем, которое она проточным гранулированным слоу-мо выкрала у себя сама ради гигабайтов ослепшей, невзаимной преданности, – за вечную юность, которая останется задыхаться где-то в небе после её ухода. Спирт в крови плясал под бит в нескольких метрах, с людей сыпался свихнувшийся жёлтый. Заиграла «Save Your Tears», и волна эмоционального возбуждения, поднявшаяся в ней в эту минуту-мановение, нарастала под левым ребром в цунами, переворачивая в лёгких всё от искушения и ужаса, готовилась обрушиться на нажимные пластины танцпола, будто бы то ушедшее, забытое, исчезнувшее и утерянное отдало по всем артериям и венам её тела; сожалению, в котором она варилась, необходим был достойный выход.
Целый мир отшумел за спиною, осел на затылке ядерным котлом собственного безрассудства, и, когда металлические раскаты гитар тяжёлым разорвали пространство, Уэйн выскочила за ускользающей в пустошь площадкой, беря направление в самый центр.
Так прелестно и нереалистично. Подставить лицо ободранным струям музыки, оба своих лица, все лица, изголодавшиеся омуты перочинных небесных тканей, что успели проявиться, как кружево – отражения расщеплялись и копировались в каждом стакане, в каждом табачном слитке. Она начала танцевать, не слыша завихрённой переливами мелодии, не слушая слов, ей не нужна была настоящая музыка – подкожное сумасшествие осознания микровзрывами отбивало в висках нужный для движения ритм, и плотная капсула центрифуги-потолка заглотнула её прежде, чем выбросить в открытый космос куда-то за полушалфеевое золото орбиты. Слитым в реку обсидианом горели знаки, панели и кнопки, организм сжимал в тисках многослойный скафандр из плоти и скелета, вместе с линзами ламп проливаясь на квадратную плеть кафеля.
Кончалась одна композиция, ударами в солнечное сплетение начиналась другая и где-то ниже добивала басами в живот; и она – оборот по стене, между лопаток приятная влажность, сплав люстры гладил плечи – танцевала с закрытыми глазами с погрешностью в едва контролируемое забытьё, обламывая конечности об музыку, скидывая какую-то прелость с усталых плеч, представляя, что танцует так в самый последний раз в своей жизни, и что дрожавший танцпол, и молочно-кисельная поступь путающихся (так непрофессионально) ног, и терпкий привкус-налёт вина и хвои, и комья – эти цветастые обезумевшие комья, – это всё была она. Но эфемерность не проникала внутрь. Это был полусон. Медленно покачивающийся в такт извилистому ритму, запрокидывающий голову назад, чтобы обхватить шею. Хотелось повернуться к Мише в углу стойки, чтобы слишком честно-резким разрядом пересечься сбитой кардиограммой зрачков и увидеть его улыбку, затонувшие белое зимнее море звёзд во рту, хотелось догнать зубастый взмах губы и найти его меж собственных лёгких… оборот за оборотом, дом за домом, реклама за рекламой, свет за светом, круг за кругом…
У неё снежно-нежно и испуганно билось сердце, внутри мучилось что-то восторженное и тяжёлое, что-то тянущееся жвачкой и нерастаявшей сладостью лечебных ромашек, мятной синей весною, забитой в ямочки на щеках; она откуда-то знала, что ещё пара минут – и ей конец, немытое сердце не выдержит или наступит апокалипсис, здание взорвётся, разорвутся стенки церебральных сосудов, и видела себя такой откровенно-распахнутой и такой прекрасной, такой же живой, искренней и настоящей, как когда лежала под восстанием звёзд на той смятой простыне и позволяла Мише языком как тополиным пухом скользить по собственному лицу, навстречу шёлковому прибою – глубже, чем Бездна Челленджера, чем кротовая нора над головою в сотне световых лет, глубже, глубже, глубже…
Смерть – это про кого-то другого. Это про кого-то другого. Окажи услугу. Это про кого-то другого. Тебе ещё жить и жить…
Открыв глаза и обернувшись сквозь толпу, рассинхроном плывущую в течение бессмысленного голубовато-апельсинового психомоторного света, она поистине столкнулась с Мишей – тот заглядывал ей в лицо и выглядел достаточно удивлённым, чтобы у Уэйн расползлась под крылышками носа смущённая, но гордая улыбка за шквалисто-безрассудный танец с закрытыми глазами. Она подобралась к нему и без слов вытянула руку, за которую тот так же молча и предвкушающе схватился, поднимаясь следом, ширясь снежным оскалом, вбирая опьяняющий сигаретный дым и порывом лампочного ореола – выдыхая его; в глазах у него начало сиять, может, это циклилось ночное небо, потому что Уэйн смогла распознать пару знакомых созвездий перед тем, как утащить за собою к сердцевине желудочков музыки, чужих цепких взглядовопросов и отблесков полировки.
За пределами их физических оболочек витал полуобморок голосов, полукома упругих блюзов, мешанина из звуков, пьяный хохот, приводивший в действие металлически-деревянные механизмы внутренностей ночного клуба, разбрызганные, как следы крови, по постерам вдоль стен кажущегося бесконечным коридора, по граням усечённой пирамиды, поперёк их танцующей тени тянулись погребённые колокольчики, шифоновый блеск плясал контуром.
Миша двигался в нужный такт так, будто чашелистики крыльев за спиною помогали ему рассчитывать каждое движение – ласковый водный ритм, мягко и легко вписывающий его шаги в структуру рефренов и тембров, Уэйн чувствовала, как у неё пальцы на ногах поджимаются от созерцания, которое её съедало. Она чуть вздрагивала, когда его пальцы опускались на участки обнажённой за рукавами кожи невпопад и оставляли там прорастать крошечные жёлтые подсолнухи, а потом вдруг обхватили поясницу так, как ей хотелось, но было страшно попросить. Они превратились в один огромный космический корабль, посылали сигналы на Землю, скинув энергосберегающий режим за борт. Двинувшись вперёд, она в воздухе сплела их руки в стройный жест, а Миша подтолкнул её ещё ближе – установление связи опрокинулось перечным жаром на кончике языка, заставило покрыться фантастически-гибельной дрожью; винтажная рубашка на нём пахла Мёртвым морем, наверное, из-за геля, струилась атласом с распахнутого васильками-незабудками ворота, океана. Безумие. Касание кожи к коже.
– О чём ты думаешь? – он наклонился, слившись контурами с окружённым колоннадою бликов танцполом, его полушёпот, словно костёр, совсем прогорел.
– О нашей планете, наверное, – абстрагируясь от афтершока, сказала Уэйн – почувствовала, как возвращается в состояние родного многословия. – Только не плачь. Я вдруг вспомнила, как тебя тронула «Русалочка» две тысячи четвёртого года. Неделю отойти не мог.
Растаял смешок где-то в проводах-ветвях, смыкавшихся в кромешном, стянутом золоте над их головами.
– Мне было шестнадцать.
– Это всё ещё мило.
Схватившись за его локти, не успев задуматься, что она делает, Уэйн слушала, как бешено в радарном восторге и величественном ужасе колотится на выдохе, почти щипящем и неустойчивом, фундаментальный ошмёток сердца, как на жалостливом расстоянии нескольких сантиметров между её и его лицом всё насквозь промокает этим страхом-влечением, – пришлось успокаивать себя в ожидании боли; грудную клетку вскрыли и с лаской набивали искринками моря из памяти, ракушками моллюсков, рыбьей чешуёю, кокосовой стружкой и галькой с холма, наливной сластью, китами из аквариумов в супермаркете. В сумасшедшем эпилептическом освещении чужие глаза были похожи на сломавшуюся зажигалку, подвешенные радиоприёмники на песочном дне, фейерверки, снаряды и бомбы, озоновые дыры, телевизионные башни, звёзды, подменённые мишурой: такие же кинематографичные и шагающие по её чертам, как по канату или как по связке нитей между созвездиями из задачек в учебнике астрономии.
Они покачивались, раскрасневшиеся, вросшие друг в друга, перевязанные теплом и дыханием. Уэйн не сдержалась – провела руками от его локтей до обнесённого серебром обрыва веточек-плеч, едва сомкнув пальцы позади основания чужой шеи, взглянула на собственные ладони, – но увидела вместо них охапку еловых гроздьев. Индукционный ток, раскачиваясь, трепетно тащил за собою: с каждым волнистым движением Миши в зов музыке она подавалась ближе, а затем отстранялась, пересекая взмыленное поле дыма. Чувствовала, как свистели хрустящие пули роботизированных взмахов, норовящих задеть кого-нибудь из них по голове, взрывали плиты игрушечными ядрами в паре шагов, но не чувствовала, с какою силой сжимала ногтями мишин затылок, потому что боялась расцепить ладони, потому что казалось, что сделай она это – и навсегда останется бродить среди тощего холода ночи и одиночества пустых улиц – в динамиках играл и мутно сбивался с ритма один из треков Оливии Родриго – пугали только солнечные удары на чужих губах кратерами – неизвестность больше не пугала её, и она насовсем подалась вперёд.
От резкого прикосновения шарахнуло новой порцией тока, сведя губы короткой судорогой, как от ныряния в зимнее море без акваланга. В первый раз, вспоминающийся глубокообморочно и фальшиво, Миша на вкус был грейпфрутовою жарой, во вторую сотню смазанных ласк-переливаний на отельных и гостиничных кроватях – смутной приторностью детской зубной пасты, ночью недельной давности он влил сок акации с языком с привкусом колы, а теперь от него разило горячим и дерзким белым вином, горько-ежевичным из-за лекарств и спирта: ни ворсинки несмелой робости в оборванном вдохе, только выдохи рассыпались вскипячёнными, насыщенными зноем осколками, высыхая на грунтовых границах секунд-минут – они не крошились в прах влажности вдоль кожи, а висели. Та бесстрашная трогательность, с которой он в ответ до отчаяния вгрызся, как скалы вгрызались в облака собачьими челюстями, в её нижнюю губу и, едва касаясь, потянул, то ли душа поцелуй, то ли дразнясь, то ли до слюны развязывая канат рыбки-укуса на языке, онемелым безликим ужасом заполоскала кости, и Уэйн слышала, как море за зубами шумело – сплошь чёрная пашня.
На левом запястье у Миши, посреди рыбьих скелетов заболевших шрамов, сочился парным щербетом какой-то новый ожог. Вдруг до боли сильно захотелось задать ему в его улыбчивый рот вопрос, как человеку, которому в самом деле нечего было терять – спросить, умоляя глазами обмануть ещё раз – слова почти рвались с обрезов дёсен:
Какой ты запомнишь меня?
Глупые бабочки-самоубийцы разлетелись где-то в кислотности желудочного сока.
Тело-корсет засасывало в водосток.
«Давай уйдём отсюда, пожалуйста».
Колонки чертыхнулись и завизжали, как снаряд, с глухим отзвуком шлёпнувшийся в слякоть бликов диско-шара, и танцпол прошило гудением выстрела. Солнечные лучи мишиных глаз, рождающие зенит и медленно замыкавшиеся сухим щелчком, уже выжгли черноту ресниц и колосков-прядок, но мозг так и продолжал ловить голодно каждую золотую нить, оплетающую её сверкающим коконом. Почему ты не хочешь хотя бы посмотреть на меня? Ей чудилось, что он, не пересекая рубежа невидимости той жизни, по праву оставленной и пропащей, дыша дымом и стоя под дымом, в самом его нутре, с нечитаемым выражением лица больно и крепко придерживая её за предплечья, спрашивал сейчас то же самое, и она намеренно теряла драгоценные секунды, прежде чем отозваться.
«Давай».
Её руку призрачно перехватили. Серебристые комья она выдохнула куда-то в трещину между собою и ним, Миша сжал ладонь крепче, и они, смеясь, ринулись к выходу.
Сквозь копья барной аллеи, сквозь наставленные в колоду ряды решёток, зубные плазменные полосы от проводов, где фонарные светлячки и кузнечики просачивались печёночно-алыми ромбами, – сливалась в полосу на роговицах бельмо-тень двора, рекурсией студено-водного вереска сиял на повороте длинный, перекрученный рекламный баннер. От ветра в лёгких и горячей руки, ведущей за собою по выжженной земле в узкие слепые дворы, было до преступно-смешного болезненно, а потом Уэйн уже ничего не видела, потому что вселенная вокруг потеряла чёткость: оттаскивая вниз и вниз, вниз и вниз, незваным диафильмом в сознании поплыла цепочка кадров.
Вспышка.
Стояло свежее утро, гармоничное сочетание солнца и прохладного весеннего ветра. Та привычно-безмолвная улыбка матери перед уходом на работу, о которой Уэйн ещё не знала, что она прощальная и последняя. Звонок, сорвавший её с экзамена, из-за которого у неё земля укатилась из-под ног. Неспешный, обезличенный голос следователя в трубке. «Она выпала из окна». Долгий спазматический разговор с сестрой у подножия бизнес-центра, из которого она в шоке не запомнила и трети. Страх донести взгляд до высоты четырнадцатого этажа. Гроб с закрытой крышкой. «Я бы не советовал вам его открывать». Это был ливер из человечины. Приступ тревожного смеха на тревожных поминках. Рыхлый от слёз и снотворных месяц пропущенных занятий в универе. За полуторачасовой приём у невролога, куда её заставила идти сестра, Уэйн упомянула только о том, как ей тяжело засыпать, и ещё пару недель глотала витаминки-смайлики растительных успокоительных. Лилит в эскимосской шапке, которые с порога неловко звали её развеяться перед сессией – и боялись заглянуть в глаза.