Читать книгу Город на холме. Книга 1 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (8-ая страница книги)
Город на холме. Книга 1
Город на холме. Книга 1
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 1

«Он при тебе».

То есть: этот нож находится там, где ему следует находиться.

Спираль вышел в круг.

Я ждал, что он разозлится. И он, конечно, разозлился, но я это увидел только по одной детали: он на секунду задержался, прежде чем заговорить.

Один раз за восемь дней.

Потом он заговорил, и заговорил спокойно и с той же ровной интонацией, что всегда, и говорил минуты две.

Из этих двух минут я разобрал слов пятнадцать, и ещё пятнадцать мне вечером объяснила Тисса, и суть была такая.

Правило соблюдено. Оружие рода при том, кто способен его удержать. Это проверено, все видели.

Но раз оружие рода при чужаке — значит, и защита рода частью лежит на нём.

С сегодняшнего дня Курса стоит при Амассе.

Вот тут я восхитился.

Я в жизни проигрывал аппаратные бои, и я знаю, как выглядит человек, который проиграл и делает вид, что так и задумал. Это всегда видно.

Тут было не то.

Он не сделал вид. Он за две минуты взял ситуацию, которая складывалась против него, и повернул её так, что вышло лучше, чем если бы Обрыв меня свалил.

Нож он не отобрал — он привязал его к обязанности, и с этой минуты это была не моя вещь, а инструмент службы, а служба была его. Меня он посадил к источнику, то есть отправил единственного человека на острове, способного стать проблемой, туда, где за ним с утра до вечера смотрят двое дежурных и откуда он никуда не денется. И, главное, он взял мою победу и сделал из неё моё назначение: двор не запомнил, что чужак положил племянника главы. Двор запомнил, что теперь чужак сторожит их воду.

Я стоял, слушал, как он одобрительно гудит, и думал: до чего же он хорош.

И: ох, как же мне с ним будет тяжело.

Имя случилось само.

Кто-то в толпе выкрикнул — не мне, а соседу, — и я разобрал в этом выкрике два слога.

«Ку-урса!»

Потом ещё кто-то. Потом мальчишки, которые всегда подхватывают быстрее всех, стали орать это уже хором, и кто-то из женщин на них шикнул, и не помогло.

К вечеру меня так звал весь посёлок.

Я слышал, что взрослые мужики произносят это с каким-то усилием, а бабы отворачиваются, и не понимал почему.

Мне было всё равно. Мне и правда было всё равно ещё долго.

Днём Обрыв прошёл мимо меня дважды и оба раза не посмотрел.

Первый раз я решил, что не заметил. Второй раз я стоял у него на дороге, и он обошёл меня, как обходят вкопанный столб.

Я это, между прочим, понимал прекрасно. Проиграть при шестидесяти свидетелях — это одно. Проиграть и тут же пойти брататься с победителем при тех же шестидесяти — совсем другое, и после такого человека перестают ставить за старшего.

Так что он ждал темноты, и я его за это не осуждал.

Он подошёл ко мне ближе к вечеру, когда двор опустел, а я сидел у стены и приходил в себя, — а приходил я в себя часа четыре.

Сел рядом на корточки. Помолчал.

Он пришёл не мириться. Он пришёл с делом, и я это понял по тому, что он сел не напротив, а рядом, лицом в ту же сторону, — так садятся, когда собираются что-то показывать, а не выяснять.

Но сначала он ткнул себя пальцем в грудь и сказал:

— Кинт.

Я посмотрел на него.

Восемь дней я звал его про себя Обрывом. Восемь дней он был для меня функцией: «молодой, гребец, лучший, племянник, спускается по скалам». Очень удобная штука, функция. С ней всё понятно.

— Курса, — сказал я и ткнул себя.

Он фыркнул.

Я показал на себя, повторил «Курса» и изобразил на лице вопрос: что смешного?

Он прикинул, стоит ли объяснять чужаку, и всё-таки объяснил — жестами, на пальцах, долго.

В их языке слова на «-а» — женские. Все. Без исключений.

То есть весь посёлок восьмой день звал взрослого мужика с ножом на голени примерно так, как если бы по-русски он представился Наташей. Половина деревни тихо давилась. Вторая половина уже привыкла и не замечала.

Он ждал, что я обижусь.

Я засмеялся. И вот тут я в первый раз услышал, как смеётся он, и понял, что ему двадцать два года, и до этого дня я как-то умудрялся про это не думать.

Ниссо был в бешенстве.

Ему, естественно, ничего не было видно — он лежал в доме со своей шиной и слушал, как во дворе орут шестьдесят человек и ни один не удосуживается ему рассказать.

К вечеру ему пересказали раз восемь.

Я лежал в своём углу и слушал, как история растёт.

К третьему пересказу я уже держал Кинта одной рукой. К пятому — поймал его в воздухе. К седьмому — по версии девчонки лет одиннадцати, которую я в глаза до этого не видел, — я его перекинул через себя так, что он пролетел до самой стены.

Ниссо слушал с открытым ртом и требовал ещё.

Тисса, толча зерно в углу, один раз посмотрела на меня.

Ничего не сказала. Просто посмотрела и вернулась к ступке.

Я тогда не разобрал, что это был за взгляд.

При Амассе я отстоял в тот же день.

Черпак отвёл меня наверх после полудня, поставил на площадку, показал на камень у стены и сказал одно слово, значение которого я к тому времени уже знал: сиди.

Я сел.

И просидел четыре часа, и это были очень полезные четыре часа.

Вот что я узнал, просто сидя на камне.

Дежурных двое, и меняются они в середине дня, но смена не строгая: один уходит, второй остаётся, и новый приходит когда придёт. То есть полчаса в сутки на площадке один человек.

Ключей нет. Замков нет вообще — ни одного на весь остров. Чашу не запирают, потому что запирать нечем и незачем: тут не воруют воду. Тут просят.

Ночью на площадке никого. Совсем. Я спросил — Черпак посмотрел на меня как на идиота и сказал: ночью никто не ходит.

И ещё одно, самое интересное.

За четыре часа мимо меня прошло восемнадцать человек с посудой, и каждый из них, подходя, говорил слово. Не «дай». Не «здравствуй».

Каждый называл свой дом.

Я не сразу понял, а потом сообразил: они не просят воду. Они называют, кому её записать.

Это не колодец. Это касса.

И меня посадили в неё кассиром.

Я сидел на камне над посёлком, смотрел, как люди по одному называют себя, чтобы получить два черпака, и очень медленно доходил до того, что Спираль не просто нейтрализовал меня, а сделал кое-что похуже.

Он поставил меня по свою сторону.

Через неделю люди снизу перестанут видеть во мне того, кто им сушил сети, и начнут видеть того, кто сидит наверху рядом с ковшом.

Я это понял в первый же день.

Как с этим быть, я не понимал ещё месяц.

К мысу мы пошли на закате.

Как я его позвал — отдельная история, и она короткая: я взял палку, начертил на земле линию берега, поставил крестик на западном мысу, ткнул в него, потом в себя, потом в Кинта.

Он посмотрел на рисунок ровно две секунды. И встал.

Никаких вопросов. Никаких «зачем» и «а что там».

Он встал сразу, и по тому, как он встал, я понял, что мне ничего не придётся объяснять. Он думал про этот мыс не первый день.

Мы поднялись на Кунду, когда солнце было уже над самой водой.

Я не стал ничего показывать. Мне было интересно, что он покажет сам.

Он подошёл к нижнему валуну — тому, который лежал у самого края и под которым земля была темнее, — и остановился над ним.

Потом обернулся и посмотрел на меня.

Я кивнул.

Тогда он присел, обхватил камень и, кряхтя, откатил его на полтора метра в сторону и вниз. Поставил.

Отряхнул руки. Отошёл на пять шагов, посмотрел вдоль — так же, как смотрел я, — и удовлетворённо кивнул.

Потом вернул камень на прежнее место.

Я стоял и смотрел, и по хребту у меня шёл холодок, потому что этот парень только что без единого слова сказал мне ровно то, что я думал: камень лежал раньше вон там, и его двигали, и он, Кинт, это знает.

Он показал ямку с кострищем — я туда даже не смотрел, а он подвёл и показал.

Потом присел на корточки и разровнял ладонью землю.

И начал чертить.

Провёл длинную горизонтальную черту. Ткнул в её левый конец, потом ткнул в солнце и повёл рукой по небу справа налево — и повторил это движение много раз подряд, быстро, как перематывают.

Годы. Черта — время.

Потом он поставил на этой черте вертикальную засечку. И рядом с ней, чуть выше, начертил маленькую фигурку.

Чёрточка. Две косые внизу.

Тот самый человечек, которого я два дня назад держал на ладони на глиняной бирке.

Он поставил вторую засечку, дальше по черте. И над ней — второго человечка.

Третью засечку. Третьего человечка.

Потом он ткнул палкой в валун за своей спиной.

И трижды повторил одно движение: откатил воображаемый камень и вернул. Раз. Два. Три.

Три раза двигали камень.

И три раза — человечек.

Я сидел на корточках напротив этого рисунка, и солнце садилось мне в глаза, и я, по-моему, минуты две вообще не мог думать.

Потом протянул руку и ткнул в первую засечку.

Поднял голову.

Кинт помолчал. Потом сказал слово — одно, короткое, и я его знал, потому что оно было первым, которое до меня дошло вообще.

«Куннис». Чужак.

Нет. Не так. Я потом разобрался: у них это слово шире, чем «чужак». Это «тот, кто не при доме». Человек без своих. Должник, у которого нечем.

Я ткнул во вторую засечку.

Он сказал два слова. Одно знакомое: «пупи». Ребёнок.

Я ткнул в третью. Он молчал долго.

Потом поднял палку и рядом с третьим человечком нарисовал ещё одну фигурку — побольше. И провёл от неё короткую линию вниз, к горизонтальной черте, будто прикрепил.

Потом посмотрел на меня и открыл рот — и не сказал.

Оглянулся. Вниз, на тропу, хотя за нами на этом мысу не было ни души, и оглянулся он не на человека, а на посёлок вообще.

И только после этого произнёс имя. Тихо, коротко, на выдохе, как произносят то, чего произносить не следует.

Имени я тогда не знал. Я услышал только звук: «Са́рно».

Я отметил, как он это сделал, и отложил. Тогда я решил, что он боится Спирали.

Кинт смотрел на меня и ждал, узна́ю ли я.

Я не узнал.

Он тогда встал, отряхнул колени и показал рукой вниз, на посёлок, туда, где в нижнем ряду стоял крайний дом с тремя горшками в нише.

Дом, в котором мне отвели угол у двери.

И только тут до меня дошло, чьё имя он назвал.

Мы спускались в темноте, молча, и я думал об одной вещи.

Всё это время я считал, что распутываю нападение.

А передо мной на камне только что нарисовали расписание.

Камни двигают. После этого пропадает человек. Всегда должник. Всегда тот, у кого нечем. И всегда — не сразу, а через какое-то время, потому что между засечкой и человечком у Кинта был зазор.

Три раза за то время, что этот парень помнит.

И где-то на этой линии, третьей засечкой, стоял отец Тиссы.

А в нише крайнего дома нижнего ряда лежала глиняная бирка с человечком, и Тисса, показывая мне её, смотрела в угол, где спал мальчишка со сломанной ногой.

Я шёл вниз по козьей тропе за спиной у Кинта и очень отчётливо понимал, что молчать мне осталось недолго.

И что четыре ночи назад кто-то из этого посёлка стоял на склоне и отвечал огнём в море.

А значит, четвёртая засечка уже поставлена.

Глава 7 "Остров, увиденный сверху"

Глава 7. Остров, увиденный сверху

Кинт пришёл за мной через неделю после мыса.

Пришёл к площадке у источника, где я сидел кассиром при чаше, сел рядом на камень и долго молчал.

Потом сказал два слова и показал рукой на запад.

Я к тому времени знал слов сто двадцать и мог понять простую фразу через раз. Эту понял: «пойдём смотреть».

Показал на себя, потом на площадку и развёл руками: меня не отпустят.

Он усмехнулся и сказал ещё что-то, и в этом «что-то» я разобрал слово, которое означало коз.

А. Ну да. За козами.

За козами на террасы ходят двое-трое, ходят на день-два, и никого это не касается, и никому не приходит в голову спросить, зачем. Отличное прикрытие, и придумал его не я.

Я показал ему: вдвоём?

Он покачал головой и показал два пальца, потом три. Потом ткнул вниз, в сторону нижнего ряда. Тисса.

Я, честно говоря, удивился. Показал: зачем?

Он посмотрел на меня как на дурака и объяснил очень длинно, и я понял примерно четверть, а остальное дошло потом, на месте, само.

Он знал воду. Он знал каждый камень под килем в главной бухте, знал, где мель, где течение, где можно пройти в отлив.

А берег он знал плохо.

Тропы, распадки, где стоит вода после дождя, где проходят козы, где заброшенные террасы и что на них растёт, — это знали женщины. Потому что двадцать лет по этим тропам ходят они, а не он.

Мне нужны были оба.

Глину я пошёл просить к Мастеру.

Мне нужна была карта. Не в голове — в голове я держал уже примерно всё, но у меня в голове это лежало кусками, а куски надо было свести, а сводить в уме, когда третьи сутки спишь по четыре часа, — это самообман.

Мне нужна была плитка сырой глины, на которой можно нацарапать и потом стереть.

Мастер сидел на своём пороге, как всегда. Между колен камень, в руке палка с костяным наконечником, слева кучка готовых пластин, справа кучка бракованных.

Он поднял на меня глаза и, не здороваясь, кивнул на бракованные: бери, если надо.

Я сел рядом на корточки и показал: не то. Сложил пальцами прямоугольник, изобразил, будто царапаю, и показал на землю — мягкое.

Он подумал секунду.

Потом отложил работу, встал, скрылся в доме и вернулся с куском сырой глины размером с две ладони, завёрнутым в мокрую тряпку.

Развернул. Отщипнул половину. Оставшуюся половину аккуратно завернул обратно и унёс в дом. Мне, значит, половину.

Я взял, размял, раскатал ладонью на пороге в лепёшку и попробовал провести ногтем черту. Получилось.

Он смотрел.

Я показал ему пальцем на него самого и поднял брови.

Он не понял.

Я показал на себя и сказал:

— Курса.

Потом показал на него.

Старик посмотрел на меня очень долго. Я так и не понял, что там у него в голове было — то ли он удивился, что чужак спросил, то ли удивился, что чужак спросил только на пятнадцатый день.

Потом ткнул себя в грудь и сказал:

— Ту́ло.

И вернулся к камню.

Я шёл обратно с куском глины в руках и думал одну вещь, за которую мне было неловко.

Пятнадцать дней. Пятнадцать дней я ходил мимо этого человека, брал у него лезвия, смотрел, как он работает, и держал его в голове под кличкой «Мастер».

Функция. Очень удобно. С функцией всё понятно: что делает, чем полезен, куда приложить.

Про это мне на выпуске и было сказано. Тогда я решил, что меня похвалили.

Вышли до света.

Я поставил себе задачу на два дня и разложил её так, как разложил бы её на службе: не «посмотреть остров», а собрать привязку.

Работал я по старинке, потому что другого способа не было.

Счёт. Пары шагов. Одна пара — примерно полтора метра. Считаешь до сотни, загибаешь палец, считаешь заново. Десять пальцев — тысяча пар, полтора километра. Дальше перекладываешь камешек из кармана в карман, только карманов у меня не было, так что я перекладывал камешки из левой ладони в правую и выглядел, полагаю, как идиот.

Направление. По солнцу и по тени. Утром тень длинная и идёт на запад, в полдень короткая и на север, вечером на восток. Точность так себе, градусов десять, но мне не в артиллерию.

Привязка. Самое главное. Каждую точку я привязывал не к «примерно там», а к двум ориентирам разом: вершина северного гребня и седловина. Если ты видишь оба и знаешь, под каким углом они разошлись, ты знаешь, где стоишь. Это делается на глаз и после сотни повторений — с точностью шагов до сорока.

Кинт и Тисса первые часа два смотрели на меня как на больного. Потом Кинт спросил.

Я не смог объяснить. Я показал: считаю. Показал: смотрю туда, туда. Потом развёл руками и стукнул себя по лбу.

Он не понял. А Тисса поняла.

Она поняла не то, что я делаю, а зачем: она увидела, что я собираю в голове что-то, что потом можно достать целиком.

И на привале, когда я вынул из-за пазухи глиняную лепёшку и начал царапать, она встала и отошла на три шага.

Я поднял голову.

Она смотрела на мою руку.

И лицо у неё было точно такое, как в тот день, когда я нарисовал в пыли человечка при Ниссо.

Я не сразу сообразил, а потом сообразил и похолодел.

На этом острове царапают по глине один человек.

Я убрал лепёшку.

Не спрятал демонстративно, а просто убрал, будто закончил.

И потом два дня чертил только тогда, когда Тисса была далеко, и это, между прочим, было первое, что я на Саринте сделал тайком.

Кинт, кстати, не испугался вообще. Он подсел, посмотрел, потыкал пальцем в мои каракули и сказал что-то с вопросительной интонацией.

Я показал: это бухта. Это источник. Это мыс.

Он смотрел на плитку, потом на настоящий мыс, потом опять на плитку.

Потом поднял на меня глаза, и вот тут у него сделалось лицо, которое я узнал мгновенно, потому что видел его сто раз у молодых лейтенантов, впервые получивших нормальную карту вместо схемы «от берёзы направо».

Он понял, что можно смотреть на остров сверху.

К полудню первого дня я сделал открытие, которое перевернуло мне всё представление о том, где моё преимущество.

Мы шли по южным террасам, заброшенным лет тридцать назад. Сухие подпорные стенки, одичавший инжир, козьи катышки.

Я спросил у Тиссы про распадок слева: есть там вода после дождя?

Она ответила подробно, показала, где стоит и как долго.

Я спросил у Кинта, что за камни торчат из воды под этими террасами и можно ли там пройти на чёлне.

Он развёл руками. Он там не был.

Он не был. Лучший лодочник острова не знал южного берега своего острова, потому что южный берег никому не нужен: там нет ни рыбы, ни бухты, и ходить туда незачем.

Я спросил Тиссу, откуда виден западный мыс.

Она не знала, потому что женщины на мыс не ходят.

Я спросил обоих, сколько идти от седловины до северной оконечности.

Кинт сказал: полдня. Тисса сказала: до полудня, если не гнать. Это, между прочим, разные вещи.

И вот тогда я сел на камень и понял.

Никто на этом острове никогда не видел этот остров.

Каждый знал свой кусок, и знал его в тысячу раз лучше, чем я узнаю за год. Тисса знала каждую тропу и каждый распадок так, как я не буду знать никогда. Кинт читал воду в бухте, как я читаю схему судна.

Но никто и никогда не складывал куски вместе.

Незачем. За всю жизнь человеку тут не нужно знать остров целиком — ему нужно знать свои сорок гектаров, и он их знает.

Я четыре года прожил в Мурманске и знал в нём шесть маршрутов: дом — база, дом — магазин, дом — вокзал, дом — к Ерёмину на Гагарина и ещё два. Что находится в двух кварталах от моего подъезда, я не знал ни разу за четыре года, и меня это не беспокоило, потому что мне туда было не надо.

Так живут все. Так жил я. Так жили они.

Разница между мной и ими была не в уме. Кинт соображал быстрее меня, я это уже понял.

Разница была в одной-единственной привычке, которую в меня двенадцать лет вбивали палкой: сводить куски в одну картинку, даже когда тебе туда не надо.

Вот и всё моё преимущество. Больше у меня ничего не было.

К вечеру первого дня карта в голове сложилась.

Остров шёл с северо-востока на юго-запад, километров шесть в длину. Два каменных гребня, между ними седловина. На востоке — главная бухта, галечная, единственное место, где можно вытащить варду. На юге — старые террасы и под ними длинная отмель с рифовой грядой мористее: сесть можно, но лодку придётся бросить на воде и идти двести метров по пояс.

На севере — глыбовый навал под невысоким обрывом, постоянный накат, ни пляжа, ни подхода. Кинт сказал, что там не высаживаются никогда, и я ему поверил, посмотрев на воду.

А на западе были обрывы.

Двадцать метров отвесно, на протяжении полутора километров, с чёрными потёками. Я видел их с седловины в первый же день, когда меня вели на верёвке, посмотрел и сделал вывод. Стена. Непроходима.

Ночевали мы на старых террасах.

Это оказалось лучшее место на острове: подпорные стенки держат тепло до полуночи, есть где укрыться от ветра, а сверху видно и бухту, и седловину.

Кинт развёл маленький огонь в яме за стенкой — маленький, за стенкой, и это он сделал сам, без моих подсказок. Я, помню, отметил.

Ели сушёную рыбу и лепёшку. Пили мало, потому что несли на себе.

Я сидел, разминал глину и смотрел на террасы.

Их было много. Гораздо больше, чем нужно двумстам человекам. Они шли по всему южному склону ярусами, сухие каменные стенки в человеческий рост, и на них ничего не росло, кроме колючки и одичавшего инжира.

Я показал Тиссе: это. Много. Пусто. Почему?

Она объяснила коротко и без всякой мистики.

Раньше жили больше. Я показал: сколько?

Она подумала и показала на пальцах. Потом ещё раз, на двух руках. Потом махнула — много. Я показал: когда?

Она ответила словом, которое я знал: «отцы». Не «деды». Отцы.

То есть на памяти живых.

Я сидел у огня и складывал: на этом острове тридцать-сорок лет назад людей было заметно больше. Столько, что им нужны были все эти террасы. А потом стало меньше, и террасы забросили, и никто их не чинит.

Я показал: почему меньше?

И вот тут Тисса посмотрела на Кинта.

Не на меня. На Кинта.

Они поругались.

Я не понял почти ничего, и это, наверное, к лучшему, потому что понял главное — а главное было в громкости, в паузах и в том, кто первым отвёл глаза.

Начала она. Сказала фразу — коротко, зло, глядя в огонь, а не на него, — и в этой фразе я разобрал два слова: «отцы» и «ушли».

Он ответил длинно и с усталой интонацией человека, который отвечает это не в первый раз. Из его ответа я вытащил «море» и «сами».

Ушли сами. Море.

Она сказала ещё короче, и там было «нет».

Он повысил голос — единственный раз за два дня — и в том, что он выкрикнул, было слово, которое я слышал каждый день по двадцать раз: «должен».

А она произнесла три слова, и первым из них было «амасса».

И Кинт замолчал.

Молчал он долго, минуты полторы, глядя в огонь и катая в пальцах щепку.

Потом сказал что-то тихо, и это уже было не возражение.

Из всего разговора я вынес три вещи.

Первая: людей стало меньше не от мора и не от войны. Иначе она бы не смотрела на Кинта, а Кинт бы не отвечал устало.

Вторая: это как-то связано с водой.

Третья, и она была для меня новой: между этими двумя людьми, которые сегодня целый день ходили со мной по одним тропам и делили одну лепёшку, лежало что-то старое и очень тяжёлое, и оно лежало ровно по линии «верхний ряд — нижний ряд».

Я тогда впервые всерьёз задумался, чего мне стоила эта пара.

Кинт был племянником человека, который держал воду. Тисса была из дома, который эту воду был должен четырнадцать раз.

Они пришли сюда вдвоём, потому что я попросил.

И, судя по тому, как они друг с другом говорили, до меня они последний раз разговаривали, наверное, детьми.

Ночью я не спал — по обыкновению — и лежал, смотрел в небо.

Звёзд тут было столько, что первые ночи мне было физически неуютно. Городской человек не понимает, сколько их на самом деле, пока не окажется там, где нет ни одной лампочки на сорок километров.

Я нашёл Полярную, отбил по ней направление на север и на этом остановился.

Проверять по ней что-нибудь ещё мне в ту ночь не хотелось.

Тисса не спала тоже.

Она лежала по ту сторону остывающего огня, и в какой-то момент заговорила.

Не со мной. В темноту.

Она говорила долго, тихо и ровно, и я понял слов двадцать, и из этих двадцати три раза было слово «атта».

Отец.

Я не шевелился и не подавал виду, что слушаю.

Она сказала — я собрал это потом, за неделю, по кусочкам, — что он ушёл ночью. Не утром, как ходят на промысел. Ночью. И не с сетью. Он нёс сосуд.

Запечатанный сосуд, который надо было отнести в западную бухту.

Она была девчонкой и видела, как он уходит, и он сказал ей вернуться в дом.

Больше она его не видела.

А наутро сказали, что он ушёл в море и не вернулся, и мать поставила за седловиной пустой сосуд, и имя перестали произносить.

Она замолчала.

Я лежал и смотрел в звёзды и думал о том, что через двенадцать часов мы пойдём в западную бухту.

На второй день Тисса привела нас к трещине.

Мы шли по верхней кромке западных обрывов, и она вдруг свернула вниз, в сторону моря, в место, где, с моей точки зрения, никакого места не было.

Я остановился.

Она обернулась и махнула: сюда.

Там был скол. Косая расщелина в теле обрыва, шириной в человека, идущая вниз под углом градусов сорока. Со стороны суши её не видно, потому что она уходит за выступ. Со стороны моря — тем более.

Я стоял и смотрел на неё, и мне стало нехорошо.

bannerbanner