Читать книгу Город на холме. Книга 1 (Ласковый Звездочёт) онлайн бесплатно на Bookz (6-ая страница книги)
Город на холме. Книга 1
Город на холме. Книга 1
Оценить:

4

Полная версия:

Город на холме. Книга 1

Я растёр угольки в пальцах и понюхал.

Смола.

Не сухая трава, не помёт, не плавник — то, что горит долго и коптит. Смолистые щепки. Такие берут, когда нужен не жар, а яркий свет за короткое время.

Костёр-сигнал.

Я сидел на корточках над этой ямкой и очень медленно осознавал, что смотрю на объект, который кто-то содержит.

Створ поправлен. Кострище подновлено. Растопка заготовлена — я её нашёл через минуту, в щели под плитой, сухую, накрытую камнем от дождя.

Это не следы нападения.

Это оборудованная позиция, за которой ухаживают.

И ухаживает за ней тот, кто ходит сюда с острова, потому что больше отсюда ходить некому.

Я просидел на мысу ещё час.

Не потому, что чего-то ждал. Мне надо было подумать, а думать я в жизни умел только в двух местах: под водой и на высокой точке ночью. Расклад выходил такой.

Их ждут. Ждут не первый год. Место подготовлено, и оно подготовлено не ими — их с моря сюда приглашают.

Значит, дело не в грабеже. Грабителям не готовят створ.

Значит, здесь есть договорённость, и договорённость старая, и знак с числом на груди — часть её.

Значит, «чужие рыбаки с юга» — это не заблуждение Спирали. Он не ошибается. Он врёт, и врёт сознательно, и делает это спокойно, потому что делал уже много раз.

И значит, у меня, у голого чужака с восемью словами в запасе, есть выбор из двух вариантов.

Первый: не лезть. Отработать долг, научиться языку, прибиться, выжить. Это, к слову, было совершенно разумно, и я это всерьёз рассматривал минут пятнадцать.

Второй: лезть.

Я сидел, смотрел на чёрную воду и честно, по-взрослому взвешивал первый вариант.

Мешало одно.

В том доме внизу лежал пацан со сломанной ногой, которого я вытащил из-под доски. И рядом с ним лежал другой пацан, которому кто-то не спеша, аккуратно, с равным нажимом провёл по груди три линии — и отпустил, чтобы он доплыл и показал.

Я двенадцать лет служил и знаю, чем кончается «не лезть». Оно всегда кончается одинаково и всегда кем-то другим.

Огонь вспыхнул в тридцать восемь минут первого по моим внутренним часам.

Далеко на западе, у самого горизонта, там, где чёрное море сходилось с чёрным небом. Точка света.

Она держалась секунды четыре. Погасла. Через паузу — секунд восемь, я считал — вспыхнула снова, на три счёта. Погасла. Ещё раз, коротко.

И всё.

Я лежал у края и не дышал.

Не звезда — звёзды не мигают так и не сидят на горизонте. Не судно с огнём на борту — огонь на борту качается и не гаснет по счёту.

Это была передача.

Три посылки, разной длины, с паузами. Кто-то в открытом море, километрах в двадцати пяти — тридцати, поднял над водой закрытый огонь и трижды его открыл.

Я лежал и смотрел в темноту, где только что был свет, и меня трясло — не от страха, от чего-то другого, чему я до сих пор не подобрал названия. Наверное, это называется «оказаться правым».

Двенадцать лет назад я бы уже полз к рации.

Рации не было. Не было вообще ничего, кроме меня, лежащего голым животом на холодном камне на краю света.

И тут за моей спиной вспыхнуло.

Я развернулся на локтях так, что ободрал грудь.

Свет шёл с востока. С той стороны, откуда я пришёл. Со стороны посёлка.

Не из посёлка — чуть в стороне и ниже, у верхнего края, там, где тропа от домов уходит к источнику. Небольшой, закрытый со всех сторон, кроме одной.

Открытой на запад.

Четыре счёта. Пауза в восемь. Три.

Ровно так же.

Кто-то стоял в двух километрах за моей спиной, между мной и людьми, у которых я сегодня пил воду, — и отвечал морю.

Я вжался в камень и досмотрел до конца, потому что мне надо было знать, сколько раз он повторит.

Глава 5 "Чужой долг"

Глава 5. Чужой долг

Я вернулся затемно и первые полтора часа работал.

Огонь за спиной погас минут через пять после третьей вспышки. Я не пошёл на него — я на это потратил ровно столько времени, сколько нужно, чтобы понять, что не пойду.

Соображения были такие. До того места около двух километров по каменной тропе в темноте. Пока я дойду, там никого не будет: короткий сигнальный костёр жгут не для того, чтобы сидеть рядом. Единственное, что я получу, — это кострище, которое я и так найду завтра при свете. Единственное, чем рискую, — что меня увидят возвращающимся оттуда.

А человек, которого видели идущим оттуда, откуда шёл сигнал, — это уже не наблюдатель.

Так что я не пошёл. Я обошёл посёлок по широкой дуге, зашёл с противоположной стороны, лёг за загоном и стал ждать рассвета.

Задача была простая и решалась, в теории, за час.

Ночью человек ходил. Ходил далеко, вверх, по камням, разводил огонь. Значит, у него на руках сажа или смола, у него ободрана обувь или ступни, он спал два часа вместо шести, и он вернётся в посёлок с той стороны, с которой обычно не ходит.

Мне нужно было посмотреть на сорок мужиков в первый час после подъёма.

Я лежал за загоном и смотрел.

И через сорок минут понял, что задача не решается вообще.

Они все встали до света. Все.

К тому времени, как небо посерело, в посёлке уже стучали, ходили, гнали коз, тащили сети, и у половины людей ступни были в таком состоянии, что по ним можно было ставить диагноз «прожил здесь жизнь». Руки у всех были грязные. Сажа была у всех, потому что очаг топится каждое утро и дым идёт в комнату. Не спавших было человек десять, из них четверо — женщины с грудными.

Через час наблюдения я имел список подозреваемых из сорока фамилий, которых, вдобавок, не знал.

Городской человек оставляет след, потому что живёт в чистоте и любое отклонение видно. Тут отклонений не было. Тут вся жизнь была отклонением.

Единственное, что я вынес из этих сорока минут, — одну мелочь.

Я не увидел Черпака.

Все были при деле, а распорядителя источника, который каждое утро отпирал площадку, в то утро подменял кто-то другой. Мелочь. Может, заболел. Может, ушёл на террасы.

Я её просто запомнил.

Дальше мне надо было решить главное, и я его, разумеется, решил.

Рассказывать или нет.

Я просидел на камне у загона до полного света и взвесил всё как положено. Выходило, что поднимать шум нельзя: обнаруженный канал ценнее перекрытого. Пока человек считает, что его не видят, он ходит, жжёт, отвечает и оставляет следы. Как только поймёт, что его ищут, ляжет на дно — и ляжет вместе со всем, что за ним стоит.

Правило верное. Его знает каждый в нашем деле и любой опер в райотделе.

Мешало ему ровно одно.

У меня было сорок слов, и тридцать из них — названия горшков.

Я не мог рассказать. Не «не хотел», не «взвесил и решил» — не мог. Фразу «на мысу стоит створ, и кто-то из вас отвечает огнём в море» нельзя изобразить ни жестами, ни палочкой на пыли, ни через тринадцатилетнего пацана со сломанной ногой. Всё, что у меня получилось бы показать, — это огонь, море и выпученные глаза. Так показывает любой сумасшедший.

Так что никакого выбора у меня не было.

А я полтора часа честно сидел на камне и подбирал себе, почему я его сделал.

Это, между прочим, самая распространённая работа человеческой головы, и я всю жизнь был уверен, что она не про меня.

Во что мне обошлось молчание, я понял быстро.

Следующие три недели я смотрел на каждого человека в этом посёлке и думал: ты?

На мужика, который вместе со мной тащил сеть. На женщину, которая давала мне лепёшку. На пацана лет пятнадцати, который таскался за мной хвостом и повторял мои движения. Ты?

Хуже этого в моей жизни было мало что. Служба тем и хороша, что там есть свои и есть чужие, и ты знаешь, кто где. А тут я жил среди ста с лишним человек, ел с ними, работал с ними — и один из них ждал лодки.

Черпак пришёл ко мне после завтрака и объяснил, что я никуда не иду.

Объяснил доходчиво, без языка. Отвёл к восточному проходу — тому, через который меня привели, — и провёл носком сандалии черту поперёк.

Потом показал на меня. Потом на черту. Потом покачал головой.

Один раз, влево.

Он этот жест, похоже, перенял от хозяина, и делал его хуже, с нажимом.

Я показал на себя, потом за черту, потом развёл руками: почему?

Он вытащил из-за пояса глиняный брусочек и потряс им у меня перед носом.

А. Ну да.

Я стоял и очень мирно, доброжелательно улыбался, а сам смотрел на обвод и считал.

Обход по внешней стороне — метров четыреста. Мест, где можно перелезть между домами, минимум три. Верхний проход к источнику вообще никем не закрыт, потому что закрывать его от кого?

Ограда, которая держит только того, кто согласен, чтобы его держали.

Я был согласен, и вот почему.

За чертой лежали камень, козы и море. По эту сторону были люди, у которых язык, вода, лодки и та единственная тропа, что ведёт к щели в скале. Мне нужно было всё это, и нужно было надолго, а чужак, которого приходится ловить, доступа не получает никогда.

Дешевле было соблюдать.

Я кивнул, отступил от черты и пошёл обратно во двор.

Черпак смотрел мне вслед, и я готов поспорить, что он остался очень доволен собой.

К полудню меня перевели из загона в дом.

Это произошло без объявления. Просто Тисса пришла, дёрнула подбородком — иди за мной — и привела в дом.

Дом был крайний в нижнем ряду, маленький, в одну комнату с закутком, с очагом в углу и, естественно, без трубы. Пол земляной. Из мебели — каменная скамья у входа и ниши в стене. В нишах стояли три горшка.

Три. Я вчера видел дом с одиннадцатью.

У стены на соломе лежали мальчишки. Ниссо у окна, Тавво дальше, в темноте.

Мать возилась у очага. Когда мы вошли, она не обернулась.

Тисса показала мне угол у двери — вот твоё место, — потом принесла охапку соломы и бросила туда.

И вот тут началось то, к чему я, честно говоря, оказался не готов.

Я четыре дня был вещью. Меня вязали, вели, привязывали, поили, мазали жиром и ставили на учёт, и всё это было объяснимо и переносимо, потому что вещи не бывает неловко.

А тут мне отвели угол в комнате, где живут четыре человека.

Комнате четыре шага на три.

Я лёг на эту солому и в первые же полчаса пересчитал следующее. Я занимаю восьмую часть жилой площади. Я взрослый мужик весом восемьдесят восемь килограммов, который ест, а не работает. Я сплю в двух метрах от девушки, у которой нет мужа и нет отца. Я не могу выйти во двор ночью, не разбудив всех троих.

Меня взяли не из милосердия — точнее, не только. Меня взяли потому, что я вытащил Ниссо, а значит, теперь их дом за меня отвечает.

И это, как я выяснил в тот же день, работало ровно в ту сторону, в какую я боялся.

К вечеру Черпак принёс во двор корзину и при мне отдал Тиссе три бирки.

Три.

Она взяла их, не поднимая глаз, и отнесла в дом. И положила в нишу, к горшкам, где, как я потом увидел, лежало ещё несколько.

Я стоял у двери и очень хорошо понимал, что происходит.

Одна и та же лепёшка была записана дважды. Дому — за то, что он взял чужака на прокорм. Чужаку — за то, что дом его прокормил.

Это не двойной счёт по ошибке. Это двойной счёт по устройству: чем дольше я тут живу, тем глубже в долгу оба, и тем меньше у обоих причин меня отпускать.

Меня кормили из их доли. И за то, что меня кормили из их доли, платил тоже их дом.

Всё время, что я прожил под этой крышей, я вставал раньше всех и уходил первым.

Имена мы обменяли в первый же вечер.

Она села напротив, ткнула себя пальцем в грудь и сказала:

— Ти́сса.

Я не сразу понял. Показал на неё и поднял брови: это?

— Тисса, — повторила она и подождала.

Я показал на себя.

— Глеб.

Она попробовала. Вышло что-то вроде «Кеп». Она услышала сама, поморщилась и попробовала ещё раз — вышло «Хилеп».

Я засмеялся. Первый раз за четыре дня.

Потом попробовал фамилию. Она у меня вообще-то тоже не подарок для чужого уха, но я подумал, что там хоть гласных больше:

— Корсаков.

Она честно повторила. Получилось:

— Ку́рса.

И тут в дверях засмеялась девочка.

Лет девяти, чумазая, с торчащими лопатками. Она таскалась за мной по двору весь день, лезла под руку, когда я вбивал жерди, и уже дважды получала от матери, а теперь, оказывается, всё это время сидела на пороге.

Она хохотала в голос — и хохотала не над самим звуком, а над чем-то другим, чего я не понимал.

Тисса на неё шикнула. И улыбнулась сама.

Я переспросил: что? Мелкая замотала головой, зажала рот ладонями и убежала.

Ладно, подумал я. Курса так Курса.

Я тогда ещё был уверен, что через месяц-другой уйду отсюда, и мне было безразлично, как называют меня люди, которых я не собираюсь помнить.

Языку меня учил Ниссо.

Это вышло само. Он лежал у стены со сломанной ногой и не мог встать, а тринадцатилетнему пацану лежать нечем занять голову — и через два дня он взялся за меня.

Началось с того, что он ткнул пальцем в горшок и сказал слово.

Я повторил. Он поморщился и сказал ещё раз, медленнее.

Я повторил. Он засмеялся.

Дальше пошло по нарастающей. Он тыкал во всё, до чего доставал рукой, и называл, и требовал, чтобы я повторял, и совершенно по-хамски ржал над моим произношением. Ржал в голос, до слёз, до кашля, так что Тисса на него ругалась.

А мне было хорошо.

Я, взрослый мужик и, между прочим, старший офицер, лежал на соломе в чужом доме и повторял за мальчишкой названия горшков. Мне было хорошо, потому что впервые за четыре дня у меня появилась задача, которую я мог выполнять.

Я, кстати, работал не как ученик. Я работал как разведчик: не заучивал слова, а искал систему.

К третьему дню я знал, что существительные тут меняются в конце и что окончаний немного. К пятому вычислил, что порядок слов свободный, а значение несёт окончание. К десятому поймал, что у них нет глагола «иметь» — вместо «у меня есть нож» они говорят «нож при мне», и это, как выяснилось, не мелочь: там, где нет слова «иметь», очень удобно устроен долг.

Но главное было не в этом.

Главное было то, что со мной уже происходило четыре дня и чего я никак не мог объяснить. Слова приходили сами.

Не все. Простые. Ниссо говорил, я слышал набор звуков — и через удар сердца звук у меня внутри разворачивался в смысл, без всякого перевода. А сложные, длинные, абстрактные — не разворачивались вообще, сколько бы раз он их ни повторил.

То есть кто-то или что-то дало мне понимание — и дало его с ограничением.

Я про это старался не думать. У меня и без того было чем занять голову.

А Тавво не спал.

Я заметил это на вторую ночь.

Лежу в своём углу у двери, не сплю по обыкновению, слушаю дом. Тисса дышит ровно. Мать дышит ровно и один раз за ночь встаёт. Ниссо во сне разговаривает — короткими сердитыми фразами, будто спорит.

А от дальней стены не идёт вообще ничего.

Человек спящий дышит с задержкой на вдохе. Человек, который лежит с открытыми глазами и хочет, чтобы его считали спящим, дышит слишком ровно. Это очень трудно подделать, и почти никто не умеет, потому что почти никому не приходилось.

Я лежал и слушал, как в четырёх шагах от меня семнадцатилетний пацан второй час подряд аккуратно дышит ровно.

Он ни разу за это время не повернулся.

Утром я на него посмотрел. Он смотрел в потолок теми же глазами, что ночью, и, когда я вошёл, глаза не двинулись.

За всё время, что я прожил в этом доме, Тавво не сказал мне ни одного слова.

Я на него не в обиде. Меня однажды поднимали из воды двое суток спустя, я тогда почти не пострадал, а потом три недели просыпался в четыре утра и садился на кровати, и жена спрашивала, что случилось, а я не мог сказать что.

Разница в том, что меня тогда никто не отпускал специально, чтобы я доплыл и показал.

С третьего дня в доме я начал работать.

Не потому, что меня заставляли. Меня как раз никто не заставлял, и это было невыносимо: я ел их еду и спал на их соломе, и никто не сказал мне ни слова, и от этого хотелось сдохнуть.

Начал я с верёвок.

Верёвка на Саринте — это, как я понял к тому времени, не расходник. Это ценность. Её вьют вручную из растительного волокна, на моток уходят дни, и она гниёт.

И хранили её отвратительно.

Мокрые снасти сваливали в кучу в углу двора. Прямо мокрыми, прямо в кучу, прямо на землю. Снизу они прели, сверху сохли на солнце и трескались, а середина оставалась сырой месяцами.

Я две недели потом смотрел, как люди выбрасывают куски, которые можно было бы не выбрасывать.

Первое, что я сделал, — вбил между двумя домами пару жердей и натянул между ними линь. Повесил на него мокрую сеть. Показал Тиссе: пусть висит.

Она посмотрела на меня как на дурака, но не тронула.

Через два дня сеть была сухая, лёгкая и не воняла.

Через четыре дня на моём линьке висело чужое.

Через две недели такие жерди стояли у шести домов, и это, между прочим, было первое, что я на этом острове сделал и что прижилось без всякого Спирали.

Второе — узлы.

Тут я хочу оговориться, потому что вопрос принципиальный.

Я ничего не изобрёл. Их узлы были не хуже моих: у них были отличные затягивающиеся петли, была шикарная оплётка стыка, была штука для сращивания концов, которую я два месяца учился делать и так и не научился.

Просто набор был другой.

У них не было беседочного. Незатягивающаяся петля, которая держит любую нагрузку и развязывается после неё одним движением, — вещь, которую человечество изобретало много раз в разных местах, и до Саринта она просто не дошла.

Я показал его Тиссе на третий день, когда мы вдвоём поднимали на крышу мешок.

Она завязала его сама с четвёртой попытки. Потом дёрнула. Потом нагрузила всем своим весом. Потом развязала — одним движением, как он и развязывается.

И посмотрела на меня.

Вот тогда она на меня посмотрела в первый раз по-настоящему.

Варду вытаскивали на четвёртый день моего житья в доме.

Варда — их большая лодка. Я к тому моменту её видел только издали, в сарае под навесом у бухты, и, когда её выкатили на галечник, впервые понял, с чем имею дело.

Шестнадцать метров.

Двадцать вёсел. Узкая, как нож, с высоко задранным носом, на котором стояла деревянная рыбина. Долблёное основание, наращённое досками, сшитыми — не сбитыми, гвоздей тут нет — прошитыми через отверстия жилами и просмолёнными.

Я обошёл её три раза и признал, что был идиотом.

Первые дни я про себя называл местные лодки корытами. Вот это корытом не было. Это был очень узкий, очень длинный и очень лёгкий для своих размеров корпус, который двадцать человек разгоняют так, что от него не уйдёшь.

Её надо было поднять от воды метров на двадцать, к сараю, по гальке.

Собралось человек двадцать пять.

И началось то, на что мне было физически больно смотреть.

Они брались за борта, кто где встал. Кричали. Тянули — вразнобой, каждый в свою сторону и в свой момент. Днище шло по крупной гальке, зарываясь. Кто-то надрывался, кто-то не тянул вовсе, потому что при такой толпе не тянуть можно совершенно незаметно, и все это знают.

За четверть часа они сдвинули её метра на три. Двое сели, задыхаясь. Один рассадил ногу.

Я стоял и смотрел, и меня трясло, как трясёт любого нормального человека, который смотрит, как двадцать пять мужиков делают за час то, что делается за десять минут.

Обрыв — он там был за старшего — отошёл, вытер лоб и посмотрел на меня.

Не позвал. Просто посмотрел.

Я счёл это достаточным.

Я не стал ничего объяснять. Объяснять мне было нечем.

Я пошёл в сторону старых террас и притащил четыре обломка жердей — метра по полтора, толщиной в руку. Кинул на гальку.

Потом лёг на живот у носа лодки и стал подкапывать под килем.

Народ смотрел.

Я подсунул первую жердь поперёк, под самый нос. Показал двоим: приподнимите. Они приподняли. Я загнал вторую в трёх шагах. Обрыв понял мгновенно.

Он сказал что-то, и ещё двое побежали за жердями.

Дальше — угол.

Они тянули вверх по склону, вцепившись в борта: каждый наполовину вбок и наполовину вверх, и добрая половина усилия уходила на то, чтобы бороться друг с другом.

Я снял с носа линь и потащил его вверх, к вкопанному столбу, за который вытягивают сети.

Обрыв решил, что я тяну лодку за верёвку, и пошёл за мной помогать.

Я показал: нет. Привязал коренной конец к столбу намертво. Спустился обратно к лодке, обнёс ходовой вокруг носовой перекладины и опять поволок его наверх, к столбу.

Обрыв смотрел на меня уже совсем нехорошо.

Потом я поставил людей на этот конец — не всех, восьмерых, — и показал: тяните.

Восемь человек сдвинули то, чего двадцать пять не сдвинули за четверть часа.

Сильнее они не стали. Просто теперь на лодку шло вдвое больше, чем они тянули: каждый метр верёвки давал полметра хода, и им казалось, что варда стала легче, хотя она стала медленнее.

Половину выигрыша съедало трение о сырое дерево — перекладина скрипела так, что я на всякий случай плеснул на неё воды. Даже с этой потерей выходило лучше, чем как было.

Я расставил остальных: пятерых к бортам направлять нос, четверых на катки, двоих — перекладывать жерди спереди назад. Не тянуть. Только перекладывать. Это оказалось труднее всего объяснить, потому что человек, которому дали лёгкую работу при общей тяжёлой, считает, что его унизили, и лезет тянуть вместе со всеми.

А счёт задал Обрыв, и задал сам.

Мне бы это в голову не пришло: у них есть гребной темп, они с детства ходят на двадцати вёслах, и попадать в общий рывок они умеют лучше меня.

Просто до этой минуты им нечего было делать одновременно. Двадцать пять человек, вцепившихся в борта, не могут рвануть вместе, потому что тянут в разные стороны.

А восемь на одном конце — могут.

Он крикнул два слога, коротко и на выдохе, и восемь человек ответили ему рывком, и варда пошла вверх по каткам ровно и весело, с тем самым тяжёлым скользящим шорохом, от которого у людей, тянущих канат, всегда делаются одинаковые счастливые лица.

Двадцать метров мы прошли за семь минут.

Вот и весь фокус.

Ни одного нового приспособления. Катки они знали. Столб стоял тут сто лет. Верёвка была их, и темп был их.

Я не принёс им силы и не научил их тянуть. Я развернул им усилие: снял его с бортов, куда его прикладывать бессмысленно, и повесил на один конец, где его можно сложить.

Со мной в тот вечер заговорили одиннадцать человек. Я не понял ни одного, и это не имело никакого значения.

Про союзников я вспомнил, когда мы уже волокли последние метры.

Была у нас в две тысячи семнадцатом одна командировка, про которую я рассказывать не буду, а вот один эпизод расскажу.

Нам придали местных. Восемь человек, отличные ребята, храбрые до глупости, и ни один не умел вязать. Вообще. Никак. Швартовный конец у них держался на честном слове и на трёх полуузлах, которые они наворачивали друг на друга, пока не кончалась верёвка.

Ерёмин с ними бился три дня.

Языка он не знал ни одного, кроме русского и матерного, и на четвёртый день сел на палубу, взял конец и стал вязать медленно, молча, глядя старшему из них в глаза.

Развязал. Завязал. Развязал. Завязал.

Восемь раз.

На девятый раз он сунул конец старшему и отвернулся.

Тот завязал.

Ерёмин, не оборачиваясь, поднял большой палец и сказал в пространство:

— Во. А ты говоришь, языковой барьер. Барьер — это когда человеку неинтересно.

Я потом ему сказал, что он гений педагогики.

Он ответил, что просто у него дочь в этом возрасте, и с ней всё то же самое, только она ещё и орёт.

Ей тогда было полтора.

Про свои бирки я узнал на шестой день.

Я поднялся к площадке у источника — просто так, посмотреть, как работает разделение, которое мы завели, — и по дороге прошёл мимо того плоского камня, на который в первый день положили мою. Их было три.

Я стоял и смотрел на три глиняных брусочка со спиралью в кресте и очень хорошо помнил, что четыре дня назад там лежал один.

Один — за воду, лечение, еду и нож. Это я понял и принял.

За что второй и третий?

Я не пил больше положенного. Я не просил еды. Я перебрался в дом, где меня кормят из их доли, а не из общей.

Я стоял и считал, и не сходилось, и, что обиднее всего, спросить было не у кого — то есть спросить-то я мог, но ответ был бы на языке, а на языке я к тому дню знал слов сорок, из которых тридцать — названия предметов.

Тисса вечером показала мне на пальцах.

Один — то, что было.

Второй — за жерди. За те четыре обломка, которые я приволок с террас. Дерево на острове ничьё, пока лежит, и чьё-то, как только его подняли.

Третий — за то, что я живу в доме, который сам должен.

Я сидел на пороге и очень медленно это переваривал.

Никто меня не обманул. Всё было честно и по правилам, и правила были известны всем, кроме меня.

bannerbanner