
Полная версия:
Странник в мире Техденсера
Штакельберг опустил руку.
— Не верите — не езжайте, — сказал он. — Я найду другого, может быть, не такого чувствительного к эфиру, но найду, а вы останетесь здесь, в моем подвале, с этими трубами и мертвыми шарами. Я не держу вас. Дверь открыта.
Он кивнул на дверь, ту, что за его спиной, которая вела наверх. Я перевел взгляд с двери на трубы, на потухшие шары, на раскрытую книгу с чертежом Пантеона. Потом посмотрел на медное кольцо на своем пальце. Оно пульсировало в такт сердцу или сердце в такт ему.
Восемь труб вокруг гудели. Я слышал каждую: первая - бас, вторая - тенор, третья - альт, четвертая - сопрано. Голоса сплетались в аккорд, но в аккорде не хватало одной ноты, - самой высокой, той, что должна была звучать из центра, где когда-то стояла сфера.
— Когда едем? — спросил я.
Штакельберг улыбнулся. В первый раз по-настоящему, не усмехнулся, а улыбнулся, и от этой улыбки его лицо стало моложе на десять лет. Глубокие морщины разгладились, глаза потеплели.
— Завтра на рассвете, — сказал он. — Сначала дирижабль до Петербурга. Там нам нужны карты объекта и встреча с капитаном Анной. Она летала через Полярный круг, видела трехрельсовую дорогу своими глазами. Потом нас ждет Варшава, чтобы получить формулу от Менделеева. Он единственный, кто довел расчеты до конца, а потом нас ждет север, тундра и вечная мерзлота, которой всего нет и ста лет. Три рельса, уходящие в никуда.
— А Агата? — спросил я.
— Агата поедет с нами, — ответил Штакельберг. — Ей тоже нужен этот путь. Она не просто служанка, Иван. Она наш проводник. Таких, как она, называли «схимниками» в старые времена. Ее ошейник не для украшения. Он резонатор. Она слышит эфир там, где мы с вами чувствуем только гул. Она проведет нас через мертвые зоны, где эфир выжжен.
Штакельберг взял с полки маленький медный цилиндр, запечатанный с обеих сторон сургучом, и протянул мне.
— Это образец чистой амальгамы. Та самая, что искал Цукерман. Менделеев прислал ее перед самым отъездом. Берите. Она пригодится.
Я взял цилиндр. Он был теплым, теплее, чем металл должен быть от соприкосновения с рукой. Внутри, сквозь мутное стекло, блестела серебристая капля. Она двигалась сама по себе, не подчиняясь силе тяжести, медленно, лениво, как живая.
Я спрятал цилиндр в карман, рядом с перепиленной скобой.
— Тогда идемте, — сказал я. — Завтра рано вставать.
Штакельберг кивнул и вышел первым, оставив дверь открытой.
Я остался один. Восемь труб стояли вокруг, как стражи. Стеклянные шары не зажглись, но я вдруг понял, что они не мертвы. Они ждут, когда придет тот, кто коснется их и скажет: «Проснитесь».
Я подошел к центральной тумбе, той, пустой, с медными зажимами. Положил ладони на холодный камень и закрыл глаза. Восемь труб загудели громче. Я слышал их дыхание, редкое, тяжелое, как дыхание спящего зверя. Я чувствовал, как амальгама в стеклянных цилиндрах пульсирует в такт моему сердцу. Как эфир поднимается по трубам, давит на стекло, ищет выход.
- Представьте, что пустота заполняется, — сказал, вернувшийся за бумагами, Штакельберг. — Представьте, что стеклянная сфера на месте.
Я представил и мир вокруг меня изменился. Восемь труб засветились. Не багровым светом тлеющих углей, ярким, белым, почти ослепительным. Стеклянные цилиндры внутри труб вспыхнули, и амальгама в них закипела, то серебристые пузыри поднимались вверх, лопались, оседали, поднимались снова. Свет не грел. Он был холодным, как северное сияние, и он струился по медным перемычкам, перетекал с трубы на трубу, заполнял восьмиугольник, поднимался к потолку, пробивался сквозь кирпичную кладку, уходил вверх, в ночную Москву. Я открыл глаза. Комната горела. Восемь труб стояли в потоках света, и я стоял в центре, и медные зажимы под моими ладонями нагрелись, впервые за три года, как сказал Штакельберг. Свет начал угасать. Трубы потускнели, амальгама успокоилась, пузыри исчезли. Через минуту комната снова погрузилась в багровый полумрак. Но вибрация осталась. Она стала глубже, ровнее, спокойнее.
Я убрал руки с тумбы. В кармане лежал цилиндр с чистой амальгамой, а на пальце светилось медное кольцо, пульсируя в такт сердцу. Я закрыл книгу Штакельберга, бережно, почти благоговейно, и вышел вслед за ним в коридор. Светящиеся жилы в стенах пульсировали в такт моему сердцу, или сердце, в такт им, уже не важно.
Я поднялся наверх, в свою комнату. Агата спала в кресле у двери, подложив под голову свернутый тулуп. Я не стал ее будить. Сел на железную кровать и до рассвета смотрел на медную звезду на стене, которая теперь светилась чуть ярче, чем прежде. Она тоже меня узнала. За окном занимался новый день, который должен был привести нас в Петербург, на дирижабль, к капитану Анне, а потом на Север, к мертвым куполам и трехрельсовой дороге, где эфир гуще воды. Я не знал, что ждет меня там. Но впервые за все время, проведенное в этом мире, я не боялся. Медное кольцо на пальце пульсировало ровно, спокойно, как второе сердце.
Разговор о тайной организации
Мы сидим в подвале, среди мертвых медных труб, и я пытаюсь понять, кто охотится на нас.
— Штакельберг, люди в черном с золотыми бляхами — кто они?
Он не спешит с ответом. Проходит вдоль трубы, касается пальцами холодного металла. Стеклянный шар наверху тускло вспыхивает и гаснет, будто прибор узнал хозяина, но сил проснуться уже нет.
— Вы когда-нибудь слышали о Первом Интернационале? — спрашивает он, не оборачиваясь.
— Конечно, — отвечаю я. — Маркс, Энгельс, рабочее движение. Борьба с капиталом.
Штакельберг усмехается. Поворачивается, и я вижу в его глазах не насмешку, а усталость. Даже, пожалуй, жалость.
— Это то, что вам сказали. То, что написали в книгах, которые через сто лет сожгут, как только они перестанут быть нужны. Правда в другом. Первый Интернационал — не партия и не движение. Это сеть.
Я молчу. Он расхаживает по комнате, касаясь каждой трубы, как солдат, проходящий строй.
— Инженеры, военные в отставке, банкиры, крупные торговцы. Они собрались в шестидесятых годах, когда всем стало ясно, что эфирные технологии можно масштабировать. Купола способны питать не один дом и не один город, а целые страны.
— А они испугались? — спрашиваю я.
— Они поняли, — поправляет он.
Штакельберг садится на каменную тумбу, сжимает пальцами край. Костяшки белеют.
— Представьте, Иван. Если энергия становится бесплатной, то кто тогда будет платить налоги? Если никому не нужны уголь, нефть, газ, то чем торговать? Если армии теряют смысл без топлива для танков и самолетов, то кто будет подчиняться?
Он смотрит мне прямо в глаза. Его взгляд тяжелый.
— Бесплатная энергия рушит государства. Обесценивает деньги. Стирает границы и это не жадность, Иван. Это страх. Страх перед миром, где никто никому не нужен. Где нет хозяев и нет слуг.
Я молчу, в горле пересохло.
— Поэтому Интернационал скупает чертежи, — продолжает он. — Подкупает строителей. Организует несчастные случаи. Поджигает заводы. Каждый раз, когда гаснет очередной купол, в газетах пишут: «пожар», «взрыв котла», «ошибка инженеров».
— И люди верят? - спросил я.
— Люди всегда верят, — Штакельберг встает, подходит к пустой тумбе в центре. — Им говорят, что эфир это выдумка. Что бесплатной энергии не бывает, что за всё надо платить и они платят. Всю жизнь. За воздух, который можно было бы не продавать.
Он проводит рукой по медным зажимам. Те холодные, мертвые.
— Самое страшное, Иван, в том, что Интернационал победил, не здесь и не сейчас, а там, откуда вы пришли.
Я замираю.
— В вашем мире, — говорит он, и голос его звучит как приговор, — нет эфира, нет работающих куполов. Нет звезд, которые горят сами. У вас в изобилии: нефть, газ, уголь. Электричество по счётчику. Люди платят за то, что когда-то было бесплатным.
— Вы считаете, это прогресс? — он усмехается. — Это оккупация.
Штакельберг подходит ко мне вплотную. От него пахнет амальгамой — сладковато-тяжелым, едким запахом, который уже въелся в его одежду и кожу.
— Интернационал не исчез. Он просто сменил вывеску. Теперь он называется иначе. Но цель та же: контроль над энергией. Контроль над людьми и временем.
— Зачем вы мне это говорите? — спрашиваю я. Мой голос предательски хрипит.
— Потому что вы — не из этого мира. Вы прошли сквозь эфирную тропу. Вы слышите то, что давно умерло.
Он отходит к двери и останавливается на пороге.
— Вы исключение, Иван, а исключения нужны, чтобы ломать правила.
Он выходит. Дверь закрывается беззвучно. Я остаюсь один. Смотрю на восемь медных труб, на потухшие шары, на пустую тумбу в центре, ту, где когда-то билось сердце.
"Первое сердце, — вспоминаю я. — Его разбили люди в черном, когда меня не было.
Подхожу к тумбе, кладу ладони на холодный камень. Не чувствую ничего. Ни тепла, ни вибрации. Все мертво. Убираю руки, поднимаюсь наверх, в свою комнату. Агата спит в кресле у двери, подложив под голову тулуп. Не бужу. Сажусь на кровать, смотрю на медную звезду на стене. Она светится, едва-едва, но светится.
"Она меня узнала, — думаю я. — Но я сам ещё не знаю, на чьей стороне".
Я не сплю. Ворочаюсь на железной кровати, слушаю, как гудят медные жилы в стенах — багровым, тлеющим светом.
Штакельберг сказал: «Интернационал победил в вашем мире».
Я вспоминаю свой мир. 2027 год. Москва. Небо над городом тёмное, без звёзд, без горящих куполов, без света, который не требует проводов. Лампочки в квартире включаются выключателем. Тепло идёт от батарей, которые греет газ, добытый за Полярным кругом и за всё это кто-то платит. Мама платила каждый месяц. Я сам платил. Вспоминаю, как выключал свет в коридоре, чтобы сэкономить. Как мы кутались в одеяла, когда батареи едва грели.
Здесь не так. Здесь стены светятся сами. Здесь кровать греет без огня. Здесь вода поднимается из-под земли без насосов, просто так, потому что эфир толкает её вверх, а у нас, в моём мире, эфир мёртв, или не мёртв, а забыт.
Я сажусь. Смотрю на свои руки. Медное кольцо на пальце пульсирует в такт сердцу. Снимаю, кладу на ладонь. Тёплое. Живое.
"В моём мире это было бы просто медью, — думаю я. — Бесполезным куском металла".
Здесь оно работает. Слышит меня. Помнит. Я встаю, подхожу к стене, касаюсь звезды. Металл под пальцами тёплый, чуть вибрирует. Так же, как маятник в подвале.
"Ты тоже помнишь, — думаю я. — Ты знала меня ещё до того, как я открыл дверь".
Вибрация усиливается на секунду, коротко, как будто звезда кивает. Я убираю руку, возвращаюсь к кровати. Ложусь, смотрю в потолок, где медные жилы сплетаются в причудливый узор.
Штакельберг назвал меня исключением. Человеком, который слышит эфир, хотя в его мире эфир мёртв.
"Почему? Как я сюда попал?" - думаю я.
Я не знаю ответов. Но знаю другое: если я останусь здесь, если буду бояться, если спрячусь, то я ничего не узнаю никогда.
Агата говорит, я рождён для этого. Штакельберг что я ключ. Может, они правы. Может, нет. Но сидеть сложа руки и ждать, когда всё рассосётся само, не мой метод.
Я закрываю глаза. Вспоминаю слова из подвала: «Чтобы запустить, достаточно прикоснуться. Не руками. Чем-то, что уже живет эфиром».
Я не понимаю, что это значит. Но завтра предстоит путь в Петербург. Дирижабль, капитан Анна, карты объекта.
"Может быть, там, в небе, до меня дойдёт?" - думаю я.
Кольцо на пальце пульсирует ровно, спокойно. Я засыпаю под этот пульс.
Утром меня будит приятный девичий голос:
— Вставайте, Иван. Через час выезжаем.
Агата стучит три раза, коротко, отрывисто. Я открываю глаза. За окном светло. Медные жилы в стенах уже не светятся, днём они тускнеют, отдают энергию дому, который без сердца никогда не просыпается по-настоящему.
— Сейчас.
Она входит с подносом. Каша, хлеб, кружка горячего чая. На Агате дорожный тулуп, подпоясанный кожаным ремнём с медной пряжкой. Ошейник на шее начищен до блеска.
— Барин велел передать. Вещи для вас внизу, у выхода.
— Какие вещи? — я сажусь на кровати, тру лицо.
— Тёплые, — она улыбается. — В Питере холодно. Даже летом.
Я ем кашу. Обычную гречневую, без амальгамы, без странных примесей. Простую, человеческую еду.
— Агата, — говорю я, не поднимая глаз, — ты боишься?
Она замирает на секунду. Потом ставит поднос на стол и садится на стул у двери, там, где просидела всю ночь.
— Боюсь, — отвечает тихо. — Но идти надо.
— Почему?
— Потому что если мы не пойдём, никто не пойдёт, а если никто не пойдёт, то этот мир останется таким, какой есть, а он уже неправильный.
Я смотрю на неё, ей не больше двадцати, а в глазах такая серьёзность, будто она прожила уже три жизни.
— Ты веришь Штакельбергу? — спрашиваю я.
— Верю, — она не колеблется. — Но не во всём, у него тоже есть свой интерес. Но пока наши интересы совпадают, я с ним.
— А когда перестанут совпадать?
Она смотрит на меня долго, внимательно. Потом говорит:
— Тогда я буду сама за себя.
Я допиваю чай, встаю, надеваю тулуп, который оставили для меня внизу. Он тяжёлый, пахнет овчиной и чем-то ещё, медью, что ли. Выхожу во двор. Локомобиль уже ждёт. Кузьма-возница сидит на облучке, гремит рычагами, проверяет давление в котле. Штакельберг стоит у крыльца, курит трубку, не табачную, какую-то другую, из которой идёт не дым, а тонкая струйка голубоватого пара.
— Готовы? — спрашивает он, не оборачиваясь.
— Готов, — отвечаю я.
Мы садимся в локомобиль. Агата рядом со мной, Штакельберг напротив. Кузьма дёргает рычаг, и машина трогается.
Петербург, дирижабль, капитан Анна, всё это где-то там, впереди, за горизонтом, который мы увидим только через несколько часов. Я смотрю в окно на уходящую Москву, и медное кольцо на моём пальце пульсирует в такт сердцу.
"Время пошло, — думаю я. — Обратного пути нет".
Ошейник девушки
Саквояж тяжёлый. Я несу его в правой руке, левой придерживаю, чтобы не стучал по ступеням. Металл внутри позвякивает, там три сферы, инструменты, карта. Глухой, ровный звон. Не тревожный. Скорее, успокаивающий. Я спускаюсь в подвал.
Штакельберг ждёт. Иван тоже. Он стоит у медных труб, смотрит на потухшие шары, и я вижу, что он всё ещё не понимает, где оказался. Не понимает по-настоящему. Это пройдёт. Или нет.
— Принесла? — спрашивает барин.
— Как велели.
Ставлю саквояж на каменную тумбу, расстёгиваю ремни. Поднимаю крышку. Три сферы лежат в гнёздах, вырезанных в войлоке. Каждая размером с мужской кулак. Медные, тёплые на ощупь даже сейчас, когда в подвале холодно. На каждой пять лучей, выбитых в металле, получается звезда.
— Благини, — говорит Иван. Он смотрит на сферы, и в его голосе, не вопрос, а узнавание. Он читал об этом. Он думал, что это легенда.
— Да, — отвечаю я. — Благини.
Я беру одну из них в руки. Тяжёлая. Внутри что-то перекатывается, ртуть, смешанная с оловом и ещё с чем-то, чего я не знаю. Амальгама, она живая. Я не умею объяснять, как это работает. Я умею это чувствовать.
Ошейник на моей шее — тонкий, медный, с одной маленькой заклёпкой, начинает вибрировать, когда я касаюсь сферы. Не звуком. Чем-то другим. Кожа помнит. Костями помню. Я закрываю глаза и слушаю. Сфера поёт на низкой ноте. Её голос уходит в пол, в стены, в медные жилы, которые протянуты по всему дому. Я слышу, как эфир течёт, медленно, вязко, как патока зимой. Без сердца в подвале ему некуда спешить.
— Что ты делаешь? — спрашивает Иван.
— Слушаю, — отвечаю я, не открывая глаз. — Она говорит мне, что ещё не умерла. Просто спит.
Он молчит, не переспрашивает. Может, верит, а может, нет.
Я кладу сферу обратно в саквояж, застёгиваю ремни. Поправляю нагрудник — кожаный, с медными заклёпками. Барин сказал, что в Петербурге может быть опасно. Я не спрашивала, от кого, я и так знаю.
— Агата, — слышу голос Штакельберга. — Ты взяла карту?
— Да, барин.
Достаю свёрток из войлока. Разворачиваю. Карта Российской империи. Не та, что продают в лавках. На этой нет городов, только линии. Толстые и тонкие. Они расходятся от Москвы веером, на север, к Петербургу, на восток, за Урал, на юг, к Чёрному морю, - эфирные тропы.
Я провожу пальцем по одной из линий, и ошейник отзывается коротким звоном.
— Ты её чувствуешь? — спрашивает Иван.
— Да. Она настоящая.
Я складываю карту, убираю в саквояж. Поднимаю его, тяжело, но терпимо.
— Мы готовы, — говорю я. — Когда выезжаем?
— Через час, — отвечает Штакельберг. — Кузьма уже прогревает локомобиль.
Я киваю и выхожу из подвала. Наверх, в комнату Ивана, заходить не буду. Он собирается сам. Мужчины не любят, когда им помогают, особенно такие, как он, из другого мира, где ошейники не носят. Я останавливаюсь в коридоре, прислоняюсь спиной к стене. Ошейник гудит слабо, ровно, в такт пульсу.
"Он не знает, что такое носить металл на шее, — думаю я. — Не знает, как это, слышать эфир не ушами, а кожей, костями, самой кровью, Но он учится".
Я снимаю саквояж с плеча, ставлю на пол. Провожу пальцами по заклёпкам нагрудника. Они холодные, но под ними тепло, моё тепло, моя жизнь.
"Благини, — вспоминаю я слова Ивана. — Он знает это слово. Значит, он читал. Значит, кто-то до меня уже рассказал ему правду".
Я не знаю, кто этот человек, но я благодарна ему, потому что одному говорить правду трудно, а когда тебя уже ждут, то легче.
Штакельберг говорит, что Иван это исключение. Что он слышит эфир так же, как я. Что он открыл дверь в подвал одним прикосновением. Я не знаю, правда ли это. Но если да, то значит, мы не одни, а если мы не одни, то значит, у нас есть шанс.
Я поднимаю саквояж и иду к выходу. Во дворе пахнет морозом и медью. Кузьма возится с локомобилем, проверяет клапаны, гремит рычагами.
— Помочь? — спрашиваю я.
— Не надо, — бурчит он, не оборачиваясь.
Я сажусь на подножку локомобиля, ставлю саквояж между ног.
"Петербург, — думаю я. — Дирижабли. Капитан Анна. Карты Объекта".
Я никогда не летала на дирижабле. Никогда не видела моря. Никогда не была дальше Хитровки. Но ошейник на шее не дрожит. Он гудит ровно, спокойно.
"Мы справимся, — говорю я себе. — Мы должны".
Выходит Штакельберг. За ним Иван. Они садятся внутрь, я, покорно, следом.
Кузьма дёргает рычаг. Локомобиль трогается и мы уезжаем...
Дорога на Север
Локомобиль мерно гудит, медные шины на крыше поют свою тихую песню. За окнами проплывают заснеженные поля, редкие деревни, купола с потухшими звездами. Мы едем уже второй час. Иван сидит напротив, сжимает в кармане кольцо, которое я дал ему перед отъездом, и молчит. Я знаю, что вопросы у него есть. Он просто не решается их задать. Придется начинать самому.
— Вы спросили меня тогда в подвале, зачем я работаю на Интернационал, если восстанавливаю купола, — говорю я, отворачиваясь от окна. — Я не работаю на них. Я работаю внутри них, а это разные вещи.
Иван поднимает глаза. Я снимаю с пальца медное кольцо, то, что носил не снимая последние десять лет, и протягиваю ему. Внутри, на гладкой поверхности, выгравирована тончайшая карта. Линии, расходящиеся веером, и на конце звезда.
— Что это? — спрашивает он.
— Энергетический объект, — отвечаю я. — Трехрельсовая дорога за Полярным кругом. Ее строили при царе Александре. Не для золота, не для угля, а для эфира. Рельсы вели к Пантеонам, которые должны были питать энергией пол-Сибири.
Иван крутит кольцо в пальцах, разглядывает карту. Я вижу, как его глаза пробегают по линиям, запоминая.
— А теперь? — спрашивает он.
— А теперь она заброшена, — говорю я. — Рельсы ржавеют. Купола стоят мертвые и никто, кроме меня и еще нескольких старых дураков, не помнит, зачем их строили.
Я протягиваю ему второе кольцо, простое, без гравировки, только медный ободок и едва заметная насечка по краю.
— Это вам, — говорю я. — Носите, оно будет резонировать с эфирными тропами.
— Как это — резонировать? — Иван берет кольцо, вертит в руках.
— Если заблудитесь, то кольцо запоет. Не звоном, а так, что вы почувствуете его в костях. Если эфир сгустится, то кольцо сожмет палец, предупредит, это ваш компас теперь, в мире, где обычные компасы не работают.
Иван надевает кольцо на палец, и я вижу, как оно вспыхивает на секунду, тускло, тепло, будто признавая хозяина. Кольцо никогда так не реагировало на меня. Только на него.
— Оно теплое, — удивленно говорит он.
— Оно узнало вас, — отвечаю я. — Как дверь в подвале, как звезда на стене. Вы не такой, как все, Иван. Вы слышите эфир, а эфир слышит вас.
Локомобиль подпрыгивает на ухабе. Агата, сидящая рядом со мной, прижимает к себе саквояж. В нем лежат три медные сферы. "Благини".
— Вы говорили, что вы работаете внутри, — тихо говорит она, глядя на Штакельберга. — Но те, у кого золотые бляхи... они ведь знают, кто вы?
Штакельберг переводит взгляд на нее, но молчит.
— Не знают, — наконец отвечает он. — Пока.
Агата кивает. Отворачивается к окну.
— Их слишком много, — говорит она еле слышно. — Я видела их в Петербурге. Они везде. В таможне, на вокзалах, в трактирах.
— Потому мы и летим дирижаблем, — отвечает Штакельберг. — Там они нас не достанут.
— А если достанут? — спрашивает она.
Он не отвечает.
Я снимаю кольцо, смотрю на него, снова надеваю. Теплое. Пульсирует в такт сердцу, или сердце в такт ему.
— Этот ваш Интернационал, — говорю я. — Они что, все страны подмяли?
— Не все, — усмехается Штакельберг. — Но те, что с деньгами, нефтью, газом, — да. Эфир им не нужен. С ним не построишь монополию.
— А с нефтью построишь?
— С нефтью да, — кивает он. — Нефть можно продавать баррелями, считать, облагать пошлинами, а эфир он бесплатный, как воздух и это их бесит больше всего.
Локомобиль сбавляет ход.
— Сейчас пересадка, — говорит Штакельберг, выглядывая в окно. — Потом дирижабль до Петербурга.
— А дальше? — спрашиваю я.
— Дальше нас ждет Варшава. Архивы Интернационала, — он усмехается. — Я собирал их двадцать лет. Теперь хочу показать людям, что у них украли.
— А если не дадут? — спрашивает Агата.
— Дадут, — отвечает он. — Потому что у нас будет объект.
— Если мы до него доберемся, — говорю я.
Штакельберг смотрит на меня долго. Устало. Я не могу прочитать его взгляд.
— Доберемся, — говорит он. — Вы для этого здесь.
Я сжимаю кольцо, оно теплое.
— Почему я? — спрашиваю я.
— Вы коснулись звезды в подвале, — отвечает он, — и она открылась, это не учат, это дар от высших сил.
Я молчу.
— Вы слышите эфир, — продолжает он. — Как те, кто строил Пантеоны. Вы не из этого времени, Иван, или из этого, но такого далекого будущего, где эфир забыли.
— Я просто читал статьи, — говорю я.
— Статьи не открывают двери, — усмехается Штакельберг.
Локомобиль останавливается. Агата первой выскакивает на холод, придерживая саквояж.
— Мы готовы, — говорит она. — Кузьма уже прогревает котлы.
Я смотрю на Штакельберга.
— Вы ответили не на все вопросы, — говорю я.
— Знаю, — кивает он. — На остальные ответит Анна, - капитан дирижабля. Она сама видела трехрельсовую дорогу, она расскажет.
Я вылезаю из локомобиля. Снег хрустит под ногами. Агата поправляет ошейник — медная заклепка блестит на морозе.
— Холодно, — говорит она.
— В Петербурге будет холоднее, — отвечаю я.
— Знаю.
Она грустно улыбается. Штакельберг уже поднимается по трапу дирижабля.

