
Полная версия:
Дредноут "Севастополь" и Моонзунд
Я слушаю и понимаю, что Блохин прав, но у нас нет заводов, которые сделают четырнадцатидюймовки. У нас есть Обуховский — один из лучших в мире, но он не резиновый. Десять 305-мм в год, это максимум, на что мы можем рассчитывать в ближайшие три года. Англичане уже закладывают «Дредноуты» с десятью стволами. Мы не можем отстать.
Дилемма, которая мучит меня всю ночь перед заседанием, проста до отчаяния. Хотим мы двенадцать дюймов? Хотим. Можем? Нет, а если скажем «нет», то нас сметут и скажут, что Бирилёв - враг прогресса, не верит в русскую промышленность, а я верю. Но я знаю и цену этой веры. «Александр II» строился восемь лет. «Сисой Великий» — шесть, а «Дредноут» англичане построили за один год и один день.
Слово берёт корабельный инженер Шотт — главный строитель Балтийского завода, человек, который помнит ещё клёпку корпусов для парусных, броненосных фрегатов. Он подходит к карте, висящей на стене, и тычет указкой в схему бронирования.
«Господа, — говорит он. — Пояс в двенадцать дюймов, это четыреста пятьдесят фунтов на квадратный фут. На длину сто двадцать метров, семь тысяч тонн. Плюс траверзы, палубы, башни, барбеты. Итого в двенадцать тысяч тонн только на броню, а общее водоизмещение корабля составит двадцать тысяч. Куда мы денем турбины, котлы, уголь, орудия, команду?»
В зале тишина, все понимают, что он прав, весовая дисциплина неумолима. Двенадцать дюймов пояса, это приговор проекту. Корабль не всплывёт или будет идти со скоростью шестнадцать узлов, как броненосцы времён Александра II.
Я смотрю на Николая Юнга. Он сидит, сцепив пальцы в замок, и молчит. Я знаю, о чём он думает. На «Орле» броневой пояс был девять дюймов. Японские снаряды пробивали его с двадцати кабельтовых, но если мы поставим двенадцать, то пробивать будут с тридцати. Разница невелика, а цена в три тысячи тонн лишнего веса.
Решение Шяотта жёсткое, как броня, которую он предлагает: «Девять дюймов — главный пояс и два дюйма верхний, никаких компромиссов, мы построим корабль, который будет бодро ходить по волнам, а не ползать по морю».
Я киваю, скрипя сердцем, но киваю, потому что лучше девять дюймов, которые есть, чем двенадцать, которых нет.
К концу дня мы принимаем решение. Водоизмещение нового дредноута должно составить чуть более двадцати тысяч тонн. Скорость, не менее двадцати узлов. Броневой пояс в девять дюймов, верхний в два, защищающий от осколков. Палубы три дюйма общей толщины. Вооружение в десять 305-мм в пяти башнях. Турбины да, дизели нет. Высота надводного борта в пятнадцать футов, чтобы не заливало при волнении.
Я подписываю протокол и смотрю в окно, за Невой виднеются верфи. Там через три года заложат «Севастополь», ещё через пять, он выйдет в море. Мальчишки, которые сейчас играют в кегли в Морском корпусе, будут на нём служить. Я не хочу, чтобы они тонули. Не хочу, чтобы их матери получали похоронки. Не хочу, чтобы через двадцать лет какой-нибудь адмирал снова стоял у этого стола и говорил: «Флота нет».
После заседания ко мне подходит Юнг и тихо говорит: «Алексей Алексеевич, вы знаете, что я видел в Цусиме? Я видел, как мальчишки: гардемарины, выпускники этого года, стояли у орудий, когда вокруг всё горело. Они не бежали, а заряжали и стреляли, пока не взорвались».
Он замолкает, потом добавляет: «Мы не имеем права строить плохие корабли. Мы обязаны дать им шанс, не на победу, а на жизнь».
Я кладу руку ему на плечо. «Всё будет, Николай Николаевич. Будут корабли. Будут мальчишки. Будут победы, а тех, кто ушёл на дно, мы помянем, но не сейчас. Сейчас мы работаем ради этого».
Вопрос, который я так и не задал себе в тот вечер: "Сколько ещё мальчишек уйдёт на дно, прежде чем мы научимся строить корабли правильно? И хватит ли у нас времени, чтобы это исправить?"
Ответа у меня нет, есть только протокол заседания, подписанный двадцатью адмиралами и четыре корпуса, которые через пять лет встанут в строй. Дай бог, чтобы не последние.
Чай у Бубнова— Чай, Алексей Николаевич? — Бубнов отодвигает стопку чертежей и пододвигает мне стакан в подстаканнике с выцветшим вензелем. — Я без варенья, а ты как?
— Без, Иван Григорьевич, терпеть не могу эту сладость после того, как на «Петропавловске» нас кормили одним вареньем третью неделю. — Сажусь напротив, поправляю пенсне. — Давай лучше к делу, а именно, поговорим про орудия.
Бубнов хмурится, сорок пять лет, а уже совсем седой, семь бессонных ночей перед сдачей расчётов сделали своё дело, это его больная тема. Он считал корпуса, он отвечал за остойчивость, а пушки не его епархия.
— Знаешь, что мне сказал Бринк на прошлой неделе? — крутит в руках карандаш, ломает грифель. — Иван Григорьевич, стволы будут выгорать, смиритесь с этим?
Я смотрю на него: «И ты смирился?»
— А что мне оставалось? — бросает карандаш, встаёт, подходит к карте. — Я корабел, не металлург. Бринк отвечает за пушки, он и пусть крутится.
Спор этот тянулся полгода. Бринк требовал увеличить диаметр барбетов под новые орудия, Бубнов упирался, не влезут, водоизмещение вырастет, остойчивость упадёт. Оба были одновременно, правы и нет.
— Слушай, — говорю, отхлёбывая чай, — а если не увеличивать барбеты? Что тогда?
Бубнов разворачивает чертёж общего расположения, тычет пальцем в схему носовой башни: «Тогда снаряды будут подавать под углом. Механизмы заклинит после третьего залпа».
— Бринк клянётся, что его затвор выдержит, даже демонстрацию делал на полигоне.
— Затвор выдержит, а подача? А элеваторы? Это не Англия, Алексей Николаевич, у нас заводы другие и люди другие.
Я молчу. Потому что он прав. Обуховский завод — лучший в стране, но его станки помнят ещё Александра Второго, новые обещали, да где они?
— Ладно, — Бубнов машет рукой. — Пусть ставят свои 52 калибра, моё дело корпус, потом не пеняйте.
Вопрос повисает в воздухе, так и не заданный: а что будет с этими орудиями через двести выстрелов? Бубнов его не задаёт, я тем более, оба боимся ответа.
Дредноутная лихорадка
Неожиданное известиеЗимнее утро 1907 года, Петербург, набережная Невы. Капитан второго ранга Александр Васильевич Колчак, высокий, сутулый, с бледным лицом полярного исследователя и глазами, которые смотрят так, будто видят сквозь стены, переступает порог оперативного отдела МГШ. Мундир сидит на нём мешковато, три года полярных экспедиций не прошли даром, плечи привыкли к меховой парке, а не к адмиральскому шитью. В руках пачка английских газет, ещё пахнущих типографской краской и солёным ветром.
«Дредноут» принят в строй, — говорит он, не здороваясь. — Двадцать два узла на испытаниях. Турбины. Десять 305-мм орудий в пяти башнях. Наши уцелевшие броненосцы, впрочем, как и корабли других стран, отныне все железный лом».
Он бросает газеты на стол начальника штаба, и те разлетаются веером. На первой полосе The Times — снимок исполина в Портсмуте. Корпус его залит солнцем, и от этого чёрно-белого сияния становится тошно.
Месяцами артиллеристы твердили: "Нужны корабли с единым калибром, нужны башни, нужны 305-мм пушки с длиной ствола в пятьдесят калибров".
Корабелы возражали: "Не потянем, не построим, заводы подведут", а тут газеты, которые кричат: "Англия заложила ещё три дредноута. Германия четыре". И турбины, эти проклятые турбины, которые никто в России ещё не ставил на крупные корабли.
Колчак стучит кулаком по столу, тихо, но весомо: «Если мы не начнём проектировать сейчас, через пять лет у Балтики не будет флота. Немцы просто раздавят нас числом».
Поражение приходит не от немцев, а от собственного тыла. Начальник штаба, старый адмирал с бакенбардами до середины щеки, качает головой: «Турбины? Голубчик, а кто их сделает? У нас нет турбинного завода, нет денег на новый турбинный завод, у нас даже уголь грузят тачками вручную, а вы турбины!»
Колчак молчит, его пальцы длинные, тонкие, как у пианиста, они дрожат. Не от страха, а от бешенства. Он знает, что прав, знает, что они проигрывают время и никто, кроме него, этого не понимает.
Начальник штаба, седой, грузный, в сюртуке с орденами до пупа, медленно перебирает английские страницы. Он служил ещё при адмирале Грейге, помнит паруса и бомбардирские корабли. Теперь ему семьдесят два, и каждое утро начинается с капель для сердца.
«Александр Васильевич, — говорит он, не поднимая глаз, — вы считаете, я не понимаю? Понимаю, но посмотрите на цифры».
Он тычет пальцем в колонку: «Дредноут» обошёлся англичанам в один миллион и восемьсот тысяч фунтов, это почти полтора наших линкора «Бородино», а у нас дыра в казне.
Дилемма встаёт ребром, как броневая плита, первое требуется строить дредноуты немедленно, даже без турбин, даже с поршневыми машинами, но строить. Второе, это ждать, накапливать деньги, ремонтировать заводы и через пять лет получить корабли, которые уже устареют. Третье, негласное, вообще ничего не строить, надеяться на подводные лодки и минные заграждения. Колчак не верит в третье.
«Подводные лодки это оборона, — говорит он. — А флот, это наступление, без нашего наступления мы не удержим Балтику».
Решение откладывается на неопределённый срок. Начальник штаба вздыхает и откладывает газету: «Доложу министру, а вы, Александр Васильевич, напишите записку, подробно, с расчётами».
Колчак кивает, но, он уже не надеется. Записка ляжет в папку. Папка в сейф. Сейф откроют через полгода, когда немцы заложат ещё два дредноута и так будет всегда.
Обуховский заводФевральская позёмка мела над Обуховским сталелитейным заводом, превращая невскую воду в свинцовое крошево, а лица рабочих в запекшиеся маски. В промзоне, где даже снег казался серым от сажи, грохотало, лязгало и стонало железо, перемалывая человеческие судьбы. Капитан первого ранга Александр Васильевич Колчак, кутая в шинель с бобровым воротником, переступил порог пушечного цеха, и его тотчас оглушил рев мартеновских печей. Здесь, в адовой кузнице, рождалось будущее русского флота, и каждый удар молота по раскаленной болванке отдавался в висках моряка набатом грядущей войны.
Сквозь марево каленого воздуха пробивался к нему главный инженер Глотов — мужик сибирской кости, в фартуаре, прожженном докрасна, словно он сам только что выковыривался из тигля. Лицо его было измазано сажей вперемешку с потом, и оттого походило на карту неведомых угольных копей, а глаза белели неестественно ярко на этом черном фоне. Он говорил негромко, но перекрывал грохот привычкой, выработанной за двадцать лет у мартенов, и каждое его слово весило больше заводского молота. Колчак глядел, как из печи вываливается ослепительная струя металла, и думал о том, что вот этот огненный поток должен облечься в сталь, способную послать четыреста семьдесят килограммов чугуна и взрывчатки на двадцать девять верст.
Глотов ткнул мозолистым пальцем в сторону станка для нарезки орудийных стволов, агрегата германской фирмы Шисса, который горделиво высился среди древних обшарпанных агрегатов.
"Пятьдесят два калибра можем делать, ваше высокоблагородие, — сказал он, и голос его звучал ровно, без хвастовства. — Это наш предел, выше не поднять, и то станок один на весь завод, работает в две смены до изнеможения".
Но тотчас инженер развел руками, и этот жест был красноречивее любых докладов, ибо в нем читалось бессилие человека, упирающегося лбом в казенную стену. Десять стволов в год — вот потолок для новой пятидесятидвухкалиберной нарезки, а флоту требуется сорок, ибо каждый из четырех дредноутов типа "Севастополь" должен нести по двенадцать трехсотмиллиметровых чудовищ в четырех трехорудийных башнях.
"А что же сорок калибров, старые?" — переспросил Колчак, и голос его прозвучал резче, чем он хотел, ибо от этого выбора зависела не просто цифра, а судьба всех русских дредноутов.
Глотов почесал затылок, сдвинув на затылок картуз, и сказал просто, как о чем-то обыденном: сорок калибров на старых станках Круппа точили исправно, но нынешние морские требования, не игрушки, там каждый дюйм ствола решает, долетит ли снаряд до врага раньше, чем вражеский, до тебя. Станок для пятьдесят второго калибра один, работает в две смены, а больше взять негде, потому что подобных агрегатов во всей Российской империи - единицы. Переоборудование цеха под новую технологию потянет на миллион триста тысяч, а дополнительный гидравлический станок обойдется еще в полтора миллиона золотом.
Колчак стоял, вглядываясь в огненную бездну мартеновской печи, где металл клокотал и переливался, словно расплавленное солнце, но не видел выхода из этого заколдованного круга. Старое орудие образца 1895 года, сорок калибров длиной, бросало снаряд весом в триста тридцать один килограмм с начальной скоростью всего семьсот два фута в секунду. Новая же пушка, пятьдесят два калибра, оперилась снарядом в четыреста семьдесят килограмм, тяжелее на сто сорок пудов, и разгоняла его до семисот шестидесяти двух метров в секунду. Разница в дульной энергии была колоссальной: старая пушка давала около девяноста тоннометров, новая, все сто сорок, и это означало, что русский снаряд пробьет любую броню, какую только могли выставить германские инженеры.
Он стиснул зубы, чувствуя, как желваки заходили под скулами, ибо привык повелевать морем, но не привык просить и уступать, а Глотов, видя его муку, осторожно предложил компромисс, двадцать стволов нового пятьдесят второго калибра, а остальное, извините, по старым чертежам, сорок калибров, как делали еще при адмирале Попове.
"Но старые — это сорок калибров, Глотов, — возразил Колчак, и голос его задрожал от сдерживаемого гнева. — У немцев их знаменитая 30.5 cm SK L/50 — пятьдесят калибров, у англичан двенадцатидюймовка Mark XI — тоже пятьдесят".
Снаряд из сорокакалиберной пушки будет лететь медленнее на сто двадцать футов в секунду, а на войне, вы должны понимать, это не просто цифры, это четыре кабельтова разницы в дистанции эффективного огня.
Он подошел к свежему отливу, еще хранящему тепло печи, и провел перчаткой по шершавой поверхности, ощущая кожей грубую мощь металла.
"Сто двадцать футов в секунду, — повторил он, словно пробуя слово на вкус, — а ведь в бою каждая лишняя секунда полета снаряда — это время для вражеского маневра, для уклонения, для ответного залпа".
Нет, он не мог согласиться на эту жалкую подачку, на этот суррогат, который делал бы русские дредноуты заведомо слабее германских килек. Новая пушка, 12"/52, имела дальность стрельбы двадцать девять тысяч триста сорок метров, тогда как старая сорокакалиберная едва дотягивала до двадцати одной тысячи, и если башни новых кораблей, разработанные Металлическим заводом, имели углы возвышения до двадцати пяти градусов, то старые установки не поднимали ствол выше пятнадцати.
Глотов молчал, отвернувшись к горну, и в этом молчании было больше укора, чем в самых громких речах. Что он мог сказать капитану? Он не кабинетный стратег, не министр с портфелем, набитым деньгами, и не царедворец, привыкший ловчить между докладами. Глотов знал, что новая пушка весит пятьдесят тысяч шестьсот килограммов с затвором, что почти на пятнадцать тонн больше старой, и это требовало усиления всей башенной конструкции. Он знал, что наводка новых орудий осуществлялась гидравлическими приводами с вертикальной скоростью четыре градуса в секунду и горизонтальной, три и две десятых, тогда как старые механизмы едва выдавали половину. Но он также знал, что для всех сорока стволов нужно шестьсот тонн специальной никелевой стали, а варить ее негде и некем.
Колчак накинул на плечи шинель и вышел из цеха в звенящий февральский мороз, где воздух казался жидким стеклом, разбивающимся о легкие с хрустом. Запах гари и окалины вдруг сменился остротой свежего ветра с Невы, и он глубоко вздохнул, чувствуя, как леденит ноздри. Руки его, привыкшие к штурвалу и секстанту, мелко дрожали, и он понял, что это не от стужи, в тридцатиградусный мороз он не дрожал никогда, даже в полярных экспедициях. То была злость, глухая и бессильная, от которой деревенели пальцы и путались мысли, ибо он, Колчак, привык побеждать обстоятельства, а не кланяться им. Он знал, что если русские дредноуты получат старые сорокакалиберные пушки, то их бронебойный снаряд при встрече с германским кораблем не пробьет главного пояса, тогда как немецкий снаряд прошьет русскую броню насквозь.
Он закурил, чиркнув спичкой, и пламя на миг осветило его осунувшееся лицо с глубокими складками у губ, морщинами человека, слишком много видевшего. Табак горчил на языке, но не мог перебить тот горький привкус бессилия, что остался в горле после разговора с Глотовым. Он смотрел на дымок, уносимый ветром к серым корпусам строящихся дредноутов, и думал о том, что эти исполины водоизмещением двадцать три тысячи тонн могут родиться на свет калеками. За спиной у него грохотал завод, живущий своей могучей и страшной жизнью, но там, в цеху, ему отказали в главном — в праве требовать совершенства. Станки Шисса работали на пределе, вытачивая внутреннюю поверхность ствола с точностью до одной тысячной дюйма, но времени и сил катастрофически не хватало.
"Боже мой, — прошептал он одними губами, не выпуская папиросы, — неужели мы так и не научились делать то, что делают эти проклятые немцы?"
Он знал, что германская 30.5 cm SK L/50 при той же длине ствола давала начальную скорость восемьсот пятнадцать метров в секунду за счет более совершенного пороха и более плотной нарезки. Русская же 12"/52 при снаряде в четыреста семьдесят килограммов давала всего семьсот шестьдесят два метра, но и это было на шестьдесят метров больше старой сорокакалиберной. Быть может, в том и заключалась главная трагедия его родины, в вечном компромиссе между тем, что возможно сделать в теории, и тем, что можно изготовить в реальности и эта реальность звалась Обуховским заводом, где умели делать все, но не все и не столько, сколько требовала империя.
Мороз крепчал, и Колчак запахнул шинель, чувствуя, как стынут под холодным небом его мечты о могучем флоте. Он знал, что у Глотова есть правда, тяжелая и неуклюжая, как болванка для проката, и оттого спорить с инженером было все равно что спорить с самой русской действительностью, а эта действительность показывала ему сейчас лишь одно: либо он берет двадцать стволов новых и двадцать старых, либо флот вообще остается без орудий, и дредноуты будут стоять у стенки как бесполезные громады и впервые в жизни Александру Васильевичу захотелось просто выругаться, долго, витиевато, по-матросски, чтобы сбросить с души этот свинцовый груз. Он вспомнил, что на старых сорокакалиберных орудиях применялся поршневой затвор образца 1895 года, медленный и ненадежный, дававший не более полутора выстрелов в минуту, тогда как новый затвор позволял делать два-три выстрела.
Мысль о том, что четыре русских дредноута выйдут в море с разнокалиберными орудиями, была для него невыносимее любой морской качки. Разница в начальной скорости ста пятидесяти футов в секунду означала, что при стрельбе на двадцать кабельтовых старые снаряды лягут на сто двадцать метров ближе, и корректировать огонь двух башен с разной баллистикой будет сущим кошмаром. Он вспомнил Цусиму, вспомнил, как горели корабли в узком проливе, и понял, что нынешняя экономия на орудиях стоит стране не меньших жертв. Ибо судьбу морского боя решают секунды, а разница в начальной скорости в сто двадцать футов, это время, за которое вражеский снаряд пролетит лишние пять кабельтовых и попадет раньше, чем твой. Старая пушка была хороша для эскадренных броненосцев прошлого века, но для дредноутов нового времени она была хуже бесполезности, она была ловушкой, смертельной для экипажа.
"Придется ехать в Петербург, — решил он наконец, стряхивая пепел с рукава, — к адмиралам, к министрам, в Государственную думу, черт бы их всех побрал".
Он знал, что чиновный Петербург не любит таких как он, резких, несговорчивых, помешанных на баллистике и дальности стрельбы. Но он также знал, что если он не добьется денег на расширение производства, то его флот, его детище, его надежда превратится в плавучие гробы. Один дополнительный станок Шисса, три смены квалифицированных мастеров, особая печь под никелевую сталь для получения ствола двенадцатидюймового калибра длиной в пятнадцать метров восемьсот пятьдесят миллиметров, вот что было нужно. Без этого Обуховский завод мог давать не более десяти орудий в год, а весь заказ на сто девяносто восемь пушек Морское ведомство рассчитывало получить только к 1918 году.
Проходя мимо заводской конторы, он мельком увидел в заиндевевшем окне портрет государя и на миг задержался, чувствуя, как в груди теплеет от одной лишь мысли о Верховном Владыке. Но государь был далеко, в Царском Селе, окруженный царедворцами и докладными записками, а здесь, у Обуховского горна, все решали простые, грубые, жестокие цифры. Колчак стиснул кулаки и двинулся к выходу, оставляя за спиной гул завода, который, казалось, навсегда въелся в его душу окалиной. Он знал теперь твердо: либо Обуховка получит заказ на все сорок стволов пятьдесят второго калибра, либо русский флот навсегда останется позади германского, ибо немецкий снаряд весом в четыреста пятьдесят килограммов при начальной скорости восемьсот метров прошьет любую защиту и тогда все четыре дредноута типа "Севастополь" с их башнями МК-3-12, вращающимися частями весом в триста двенадцать тонн, станут не гордостью империи, а ее позором.
На проходной его окликнул Глотов, выбежавший на мороз в одном своем рваном фартуке, и крикнул хрипло: "Ваше высокоблагородие, если что, мы для Российской империи постараемся, хоть три смены введем, хоть из кожи вон вылезем".
Колчак обернулся, и в глазах его на миг мелькнула та усталая благодарность, которую не выразить словами. Он молча кивнул инженеру, ибо знал, что этот матерый волк в фартуаре и сам бы сделал больше, если б мог. Но сделать больше нельзя было, станок Шисса давал точность нарезки, которую не могли повторить никакие русские умельцы, а мастера, разбежавшиеся после девятого года, не вернулись и не вернутся. Сорок стволов нового образца требовали не просто железа, они требовали времени, а время работало против России, против флота, против самого Колчака.
Садясь в пролетку, он посмотрел на дымный горизонт, где угадывались остовы будущих дредноутов, и подумал о том, что история не простит ему компромисса. Он уехал, оставив за спиной февральскую метель, которая заметала следы и мысли о несделанном, и лишь в ушах его долго еще звучал неумолчный грохот обуховской стали, а в цеху уже готовили новую плавку, не ведая, что судьба империи решается сейчас не на стапелях, а в кабинетах министров, где деньги считают иначе, чем пуды и калибры. Колчак знал одно: старая сорокакалиберная пушка образца 1895 года, хорошая для броненосцев типа "Андрей Первозванный", не имеет места на дредноутах двадцатого века, и если он не добьется правды сегодня, то завтра ее не добьется никто. Лошади мчали его сквозь снежную пелену к Петербургу, к адмиралам, к чиновникам, к той самой русской власти, что вечно опаздывала с решениями и расплачивалась за это кровью.
Цусима, которой не былоПетербург, февраль 1907 года, квартира Колчака на Большой Зелениной. За окном метёт, в комнате натоплено до скрипа половиц. Скворцов — грузный, с потёртыми локтями и вечно мокрым от пота воротничком, топчется в прихожей, стряхивая снег с каракулевой шапки.
«Александр Васильевич, — говорит он, — извините за поздний визит. Я тут на досуге подумал что если б наш «Севастополь» успели к той самой битве, ну, ты понял».
Колчак, бледный, с запавшими щеками, усмехается: «К Цусиме, Дмитрий Васильевич, к Цусиме. Проходите, чай холодный, но водка есть».
Цель у них простая, убить вечер, забыть о докладах, о комитетах, о том, что флота больше нет и заодно, поиграть в игру, которую оба любят с детства. В морской бой, но не в детский, а в настоящий, с картами, чертежами, фигурками, которые Скворцов вырезал из картона и раскрасил тушью. Конфликт внутри каждого из них, между «надо работать» и «плевать на всё».
Колчак разливает водку по гранёным стаканам, ёмкость, хлещет, не закусывая.
«Давай, — говорит хрипло. — Ставь свои кораблики, посмотрим, чего ты там начертил».
Кульминация этого вечера ещё впереди, но она уже тенью лежит на их лицах. Скворцов расстилает на столе самодельную карту: Японское море, пролив, вычерченный от руки, с промерами глубин и течениями. Колчак смотрит и качает головой.

