banner banner banner
Беллона
Беллона
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Беллона

скачать книгу бесплатно


– Спирту! – заорал Осип. Его круглые очки блеснули жутко. – Ты подумай, Михал Петрович! Она предлагает мне хлебнуть! И как я тогда буду оперировать?!

– Еще лучше, – железным голосом сказала Ажыкмаа.

– Ну ты, чертова калмычка, хрен с тобой. Наливай!

Ребенок лежал на досках, кричал и плакал. Ажыкмаа постаралась на время стать глухой. Она деревянной рукой налила хирургу Осипу в мензурку спирт и протянула ему на ладони, так в Туве дорогому гостю протягивают чашку с горячим зеленым чаем, где плавают сливки, жир, кусочки черемши.

Хирург выпил и утер губы рукавом.

– Ну и все тогда, – пробормотал, – теперь резану не туда. Давай! Обрабатывай поле! Быстро! Очень много крови потерял!

Резали; шили; прижигали; зажимали; подтирали; и опять резали и шили, шили. Адская кройка, великое шитье. Кто-то будет жить. Кто-то не выживет. Лотерея. Война – это тоже парк с аттракционами, и крутится чертово колесо, и попугай вытягивает билеты из горы мусора. Кому – счастливый. Кому – смерть.

Глаза лежащего перед Ажыкмаа на хирургическом столе ребенка закатились под веки, он смешно, куриным клювиком, открыл рот; больше не кричал, не стонал. Это молчание испугало ее. Ребенок еще дышал.

– Умирает!

– Что ты так орешь, Ната. Успокойся. Просто давление падает. Сейчас кордиаминчик впрысну, кофеинчик – все будет прекрасно, не плачь. Мирово!

А разве она плакала?

Мокрые, стыдные щеки.

Щеки коснулась рука. Чужая. Резиновая. Осип не снял кровавую перчатку.

Отнял руку. На щеке алые полосы. Щека в крови.

Детская кровь. Детская.

– Ната, не падай! Мишка, держи ее!

Круглые очки горели, блестели. Слезились. Плавились.

Солдаты. Наши солдаты. Мирные жители. Раненые дети. Взяли город. Много людей перебили. И мы стреляли, и они. И мы бомбили, и они. Люди, что они такое? Мясо, фарш войны, а Тенгри ест этот кровавый, красный пирог и хохочет. Показывает белые, синие зубы. А город-то взяли. Взяли все равно. Город, он оживет потом, после войны, придут люди, выстроят новые дома, заселят их, переженятся, родят новых детей. Все новое! Жизнь новая! Туфельки новые, лаковые, с фабрики «Скороход»!

Дети умирают. Им страшно умирать. Они прожили на свете так мало. Слишком мало! Жизни всегда слишком мало, хоть тысячу лет живи! И старик умирает, а все жизни у Господа просит! А где ее найти, когда вся выпита? Но война, у нее острые зубы. Перемалывает и плоть, и кости.

Но душу ей не сгрызть. Душу!

Что такое душа? Сказки, сказки для деток на ночь. Нет души. Есть кровь, и, если она из тебя выльется вся, ты умрешь.

Лица бледнели и гасли и опять вспыхивали. Она слышала плохо. Уже очень плохо. И ничего не видела.

Есть душа. Ее тело – душа. Ее кости – душа. Ее танцевальные связки и сухожилия, растянутые до ужаса, до боли, – душа. Все падает, рушится. Меркнет. Исчезает – неумолимо, непоправимо. Истончается. Тает. Улетает.

И она летит. Так просто. Они еще кричат над ней. Она ребенок. Она только родилась, и перерезают пуповину, и закапывают в глаза альбуцид, все еще кричат, вопят: Ната! Ната! Ната! Очнись! И бьют по щекам. И сквозь зубы вливают спирт. Он безвкусный, но очень горячий. Жаркий. Он сжигает ей глотку навек.

Там, в землянке, и еще под открытым небом, в траншее, там лежит слишком много детей. Одни дети. Взрослых мало, а детей много. Лежат штабелями. Мерзлыми дровами. Плоскими досками. Их так много, что никакой Осип и никакой Мишка, и целый полк других хирургов не сможет, не успеет их прооперировать. Они все умрут. Умрут.

Воздух сгустился и поплыл между ее лицом и хохочущим ликом Тенгри, и глаза мертвого ребенка видели сквозь закрытые чужой красной резиновой рукой веки.

…все-таки влили ей в рот спирт, и обожгли язык и глотку, и она повернула голову и очнулась.

Очнулась на кушетке. Открыла глаза. Огромные окна, без занавесей, открывали голый разрушенный город – изъеденные бомбежками камни, кружевные, после артобстрелов, стены. В их окнах еще торчали стекла. А множество домов глядело пустыми глазницами. Глаза выбили.

Люди выбивали глаза людям и домам.

Люди расстреливали и взрывали людей и дома.

Дом – тоже человек; расстрелять его так просто.

Все так просто. Так…

– Фройляйн Инге, вы пришли в себя? Превосходно! Как вы сейчас?

Ажыкмаа изумленно спустила ноги с кушетки.

Ноги обтянуты фильдеперсовыми чулками.

Ноги в лаковых туфлях на каблуках. Лак потерся, потрескался на сгибах. Война.

– Я? – Ей пришлось заново вслушиваться в свой охрипший голос. – Спасибо, герр Штумпфеггер, мне уже лучше.

Подумала быстро и сказала бодро:

– Мне уже совсем хорошо.

– Ну вот и славно.

Врач в белом халате, в белой шапочке, она тоже в белом халате, только ткань без единого пятна крови. Все lege artis. Comme il faut. Дверь открыта настежь. Окно распахнуто. По комнате гуляет весенний ветер. Комната – ординаторская госпиталя. Они с доктором говорят на незнакомом языке, но она все понимает, и он тоже. Она догадывается: язык – немецкий, и она немка, и доктор немец. И это Берлин, а может, Кобленц.

А может, Дрезден. А может, Потсдам. А может, Росток. А может, Эссен. А может, Гамбург.

Руины. Развалины. Кружевные, на просвет, серые стены.

Война рядится в серые кружева. Модница.

Ажыкмаа проглотила слюну, загнала внутрь тошноту. На столе перед доктором Штумпфеггером, на стекле, лежала отрезанная ручка маленького ребенка. Кисть. Очень аккуратно отрезанная, и кровь аккуратно остановлена зажимами. Уже не кровит. Несколько капель на стекле, и все.

– Что…

Доктор опередил ее вопрос. Перехватил глазами ее глаза и насильно поднял их от детской отрезанной, будто лягушачьей лапки.

– Не волнуйтесь. Материал для научных изысканий. Младенец умер прямо на операционном столе. Фюрер будет доволен, если мы ему представим…

Доктор говорил старательно, четко и обильно, но она не слушала. Не слышала.

Встала, чуть пошатнулась на каблуках.

– Я готова.

– Прекрасно. Прошу!

Герр Штумпфеггер вежливо пропустил ее вперед себя, и она первой вышла в открытую дверь.

Это была работа. Пот тек по спине, как всегда, когда она работала в операционной. Она едва успевала поворачиваться. Кроме Штумпфеггера, в огромной операционной, устроенной в холле госпиталя, работали еще четыре опытных хирурга. Завывала сирена воздушной тревоги. Они никуда не уходили, продолжали работать. Резали, зашивали, зажимали, опять разрезали и снова шили. Каждодневный труд, ему их учили долго и старательно; и они старательно и долго учились, а теперь вот пришла война, и русские наступают, русские уже рядом, и у них сегодня, после двух налетов русской авиации, так много раненых, так много орущих, требующих жить детей и испускающих дух стариков. Старики устали жить. Устали от войны. Они проклинают Фюрера, что он все это с ними сотворил. Они проклинают себя, что родились в это время: чуть бы раньше или чуть позже, и войны бы не застали. Чушь. Война идет всегда. И везде. Ее нельзя миновать. От нее невозможно убежать.

От нее можно убежать только в смерть: там спокойно.

Но где гарантия, что ты не родишься завтра? И не увидишь самую страшную войну на свете?

Раненые. Старики. Девушки. Дети. Простые люди. Бродяги. Богачи. Всех уравнял страх смерти; и эти раны, и эта фонтаном хлещущая из артерий кровь. Иглу! Кетгут! Зажим! Все как всегда. Все как обычно. Госпиталь. На каталках санитары то и дело ввозят в гигантскую операционную раненых. Сколько их там? Вся земля.

И ввезли на каталке, и сгрузили на стол, как бревно, человека, мужчину; и Ажыкмаа всматривалась, так впивалась глазами в его лицо, что сама себя позабыла.

И это не она кричала, а другая, через горы времени:

– Никодим!

Глава третья. Живот нежнее ночи

[дневник ники]

2 октября 1942 года

Сейчас два часа ночи. Я совершенно не хочу спать. Всю трясет. Мы с Татой Измайловой решили подежурить в парадном. Я сижу на корточках у стены. Взяла с собой из ящика письменного стола дневник. Чернильница-непроливайка стоит на полу, у моих ног. Ручку неудобно окунать, но в перышке, если хорошо зацепить, чернил надолго хватает. Иногда на все предложение.

Тишина. Мы с Татой смотрим друг на друга, потом слушаем тишину, и мне кажется – у нас уши шевелятся, как у зверей.

С конца августа налеты – то и дело. Фашисты будто задались целью разбомбить город. После бомбежек там и сям горят дома. Мы слышим на улицах стоны и крики раненых. Об убитых я стараюсь не думать. Крепко зажмурюсь, крепко-крепко – и мысли куда-то проваливаются. Немцы рядом. Они, наверное, думаю, что вот-вот возьмут нас без боя. Они обстреливают город из дальнобойных орудий. Их самолеты бомбят железнодорожные вокзалы, речной вокзал, пристани и гавань.

Мы голодаем. Продуктов почти нет. Но мы бодримся.

Мама ушла на фронт. Зачем она это сделала? Зачем бросила нас?

Я так плакала, когда она уезжала. И она ужасно плакала, у нее так страшно вспухли губы, как будто ее кто-то долго-долго бил по губам, по лицу.

От бабушки и дедушки давно нет почты. Мне сказала старая Марихен из первого подъезда, что в Гатчине фашисты. А я так крикнула ей: «Марихен! Не верю тебе!» А она сморщилась вся, заплакала и прохрипела: «Если они сюда войдут, они меня первую убьют, я ведь немка, а советская немка – это предатель Великой Германии».

Нам всем надо быть очень сильными. Очень-очень. Но так трудно быть сильным. Особенно девочке. Я стараюсь. Но у меня не всегда получается. Иногда я отворачиваюсь лицом к стене, чтобы меня не видел Гришка, кусаю губы и реву. Позорно, как корова. Ника, рева-корова. И я шепчу себе: все, брось, кончай, прекрати сейчас же, и тру мокрое лицо кулаками, а потом бью себя кулаками по лицу. И думаю: а если немцы вот сейчас войдут в подъезд, увидят меня и станут пытать! Как я заплачу тогда?

13 октября 1942

Полночь. Сегодня я у Таты. Все в доме уже спят. Я сделала все задания – и по математике, и по физике. Очень тихо. Я с собой взяла в портфельчике дневник. Вот вынула тетрадочку, напишу в нее немного. Меня трясет, уж не заболела ли я? Хорошо думаешь и пишешь, когда тишина.

Ленинград привык к воздушным тревогам. Мы говорим: «Ну вот, опять бомбежка», – будто бы: «Ну вот, опять похолодало». Я привыкла к артобстрелам. А первое время боялась ужасно. Зуб на зуб не попадал.

Часто думаю о Гитлере. Какой он. Я видела его портреты. Очень противный. Особенно эти гадкие усики. Наш товарищ Сталин такой хороший. Гордый и сильный. Он настоящий герой. А Гитлер подлец.

Нам выдают сейчас очень мало продуктов. Все знают, почему. Немцы перекрыли дороги к Ленинграду. Но наши все равно прорываются. Как важно сейчас не упасть духом! Тата все время плачет. Она однажды обняла меня рукой за шею и прошептала мне на ухо: «Ника, будь готова к тому, что все скоро кончится». Я спросила: «Как это кончится? И почему все?» А Тата так сморщилась жалобно и шепчет мне одними губами, я еле услышала: «Ну, все. Мы кончимся. И Ленинграда не будет». Я зажала ей рот рукой. И по моим пальцам текли Татины горячие слезы.

Я не знала, что ей ответить. Я хотела сказать: «Татка, да успокойся ты! Где же твое мужество?! Ты же комсомолка! Мы должны вынести все, как бы нам ни было трудно!» Но слова застряли у меня во рту. Я не смогла ей так сказать. Потому что меня самое заколотила дрожь, и я представила, как нас всех сначала мучают, потом расстреливают немцы в черных круглых касках.

И мы обе плакали с Татой, обхватив друг друга руками.

А по радио говорили: «На подступах к Ленинграду войска врага несут большие потери!»

Тата затрясла головой и опять беззвучно прошептала: «Все вранье».

А я улыбнулась и сказала ей: не смей! Это чистая правда! Наши солдаты нас защитят! И чтобы я больше никогда от тебя не слышала!

И Тата пошла на кухню и приготовила нам чай из довоенного зверобоя, с сахарином.

24 октября 1942

Нам сказали в институте: занятия отменяются на две недели. Потому что почти все студенты сейчас заняты на трудовом фронте. А мы первокурсники. Мы еще маленькие. Я числюсь в санитарном отряде.

Только я заметила за собой: я перестаю думать. Не могу ни задачки решать, не могу вникать в смысл, когда читаю. В институте у нас холод страшный, все сидят, ежатся, поджимают под себя ноги и греют руки дыханием. Ни одна печь не топится. Все время охота есть, а еды нет. Она, конечно, есть пока, но ее очень мало. Хлеб выдают двести граммов в день. На десять дней еще дают сахара двести шестьдесят граммов, но вместо сахара уже отсыпают сахарин. А еще положено двести пятьдесят граммов мяса, сто пятьдесят граммов сливочного масла и триста граммов любой крупы. Мне почему-то все время доставалась перловка. Тата смешно называет ее: «шрапнель». А мясо уже перестали давать.

У нас на курсе Венька Немилов даже частушку по этому поводу сочинили:

Нету мяса ни куска —
Станешь тощим как доска!

Как скелеты в бой пойдут —
Станет Гитлеру капут!

Все ее распевали сначала, а потом староста Вихров петь ее нам запретил: как прикрикнет на нас, обозвал подрывниками и предателями Родины, сказал, за такие частушки Сталин может и в тюрьму посадить. Сейчас надо боевой дух в солдатах поднимать, а не про скелеты петь!

А вечерами и ночами я по-прежнему дежурю на чердаке. Завыла сирена воздушной тревоги, и все жители дома побежали в бомбоубежище, а я одна осталась. Хоть я и привыкла к налетам, а все равно поджилки трясутся. Стою, слушаю гул самолетов. Вижу в чердачное окно: на тротуаре разорвалась фугаска. Я зажмурилась. И вдруг прямо у моих ног, в проеме двери, падает зажигательная бомба! Сердце во мне забилось крепко-крепко. Я думала, ребра пробьет. Мысли проносились быстрые, бешеные. Брать щипцами? В бочку с водой тащить? Засыпать песком?

Мешки с песком – вот они, в углу! Прыгаю как кошка на мышь! Хватаю мешок! И почти полмешка на бомбу высыпаю!

И все сыплю песок, сыплю, хотя понимаю: потушила уже, потушила…

Глаза скосила – вижу, лопата в углу. Можно было лопатой песок подцепить.

Вижу в окно: дом напротив, и чердак насквозь просвечен, просто полыхает! И люди бегают. Знакомые лица. Это наши ребята, со второго курса. А пламя – это зажигательные бомбы вспыхнули и разгорелись! У них что, ни воды, ни песка нет?!

Хватаю в одну руку ведро с водой, в другую – мешок с песком, и бегу в соседний дом, и кричу: «Ребята, вот вам песок, вот вода, тушите быстро, иначе пожар, и всем конец!»

Девушка передо мной. Губы дрожат. Глаза огромные, светлые. Говорит мне: «Спасибо, товарищ. Как вы вовремя, товарищ!»

А я на наручные часики гляжу: первый час ночи.

Часики мне тетя Фая подарила. В тот же год, когда мама подарила мне золотые сережки с гранатиками, и мне протыкали уши раскаленной швейной иглой, а под мочку подкладывали ржаную корочку. Я не издала ни звука, терпела. И мама сказала: «Ты герой».

Я девушку обняла и поцеловала. Сказала ей: «Не бойся, опасность позади».