скачать книгу бесплатно
Ажыкмаа наклонилась вперед, ближе, еще ближе. Ухватилась дрожащей рукой за спинку старого венского стула. В ее нью-йоркской квартире стояла старая мебель и висели старые пыльные гардины. Красные тяжелые гардины, просвеченные солнцем на закате, наполняли комнату кровью. И красное старое лицо балерины неотрывно гляделось в алый огромный аквариум старого зеркала.
Держись крепче. Держись. Ты на пуантах. Ты полоумная Жизель. Твоя дочка гордится тобой. Она громче всех хлопает тебе в зрительном зале, в краснобархатной ложе с золоченой пряничной лепниной.
Гляди на рисунок. Разгляди его. У тебя немного времени.
Намеченное двумя штрихами узкое голодное лицо. Горбатый нос. Пышнолетящая ночь волос. Худая и голая. Это еврейка. Глаза навыкате. Бессильная улыбка. Ребра пересчитать можно. Закрывает грудь рукой, другой прикрывает живот. Грудь висит, тощие ноги. А живот большой. Беременная? Доченька, неужели это тоже ты?!
Ее девочка медленно, медленно поворачивается. Закатное солнце заливает подоконник чужой, иноземной, рыбьей кровью. Косые глаза прожигают две дырки у балерины в груди. Ее дочка медленно проводит ладонью по карандашному наброску.
Это тоже я, мама. Меня зовут Двойра.
Лист бумаги медленно слетает на пол.
Балерина делает на старых, негнущихся ногах один немощный, жалкий балетный, изломанный шаг навстречу кухонному плетеному стулу, на нем сидит ее дочь.
– Ты живая!
Дикий крик сотрясает сдобный, коричный воздух душной кухни.
Девочка стоит рядом с матерью. Она держит в руках рисунок.
– Это я, мама. Я умерла много лет назад.
Она подходит к окну. Разжимает руку. Рисунок летит по ветру, улетает. Голуби принимают его за белую птицу, летят вместе с ним.
Доченька, не умирай.
Я не могу. Я буду это делать еще много раз.
Я понимаю. Но если можешь ты, значит, могу и я?
Да. Если могу я, значит, можешь и ты.
И тогда улыбка медленно всходит на аккуратно подкрашенные жалкой высохшей, старой алой помадой губы балерины Ажыкмаа отпускает спинку стула. Она больше ничего не боится. Она опять говорила с дочерью. Надо запомнить этот день. На деревянных, скрипучих ногах она подходит к висящему на стене календарю, протягивает руку, берет привязанный к гвоздю карандаш, обводит красным число. Красный день календаря. Ника снова к ней приходила.
Она улыбается, сбрасывает с ног тяжелые туфли, стаскивает чугунными руками юбку, с легким стоном ложится на кровать, лицом вверх. Ледяные простыни больно обжигают ноги. Ажыкмаа заводит руки под голову, втягивает живот. Замирает. Одно тело уходит – душа вселяется в другое. Важно произносить правильные молитвы, когда входишь в предсмертное состояние бардо. Когда она умрет, она точно станет белой птицей. Как ее дочь.
Глаза раскрыты. Распахнуты.Глядят на девушку, ее волокут к виселице.
Девушка не вырывается; бесполезно. На ее груди картонка, надпись немецкая, шрифт кривой, непонятный. Глаза понимают. Еще шире распахиваются – над радужками видны белки. Ресницы колкие, острые, щеточкой. Светлые, сивые, желтые, выгоревшие. Радужки густо-синие, как летнее жаркое небо.
Жара. Легкий ветер мотает веревку. Девушку ставят на табурет.
Глаза глядят, и ветер ласкает лицо, сдувает с лица веснушки.
Не закрывай глаза. Смотри.
[ника рисунки]
Я плохо выстирала физкультурные трико. Жирное пятно так и осталось на коленке.
«Ника, Ника, земляника! – дразнят меня в школе. – Ника, Ника, костяника! Ника, руку протяни-ка!»
Я, дура, протягивала руку, и мне ударяли по руке кулаком.
А однажды Петька Мишарин так схватил за локоть и вывернул его, что кость чуть не сломал.
Правая рука. Моя рисовальная рука.
Впрочем, я могла бы и левой рисовать. Спокойно. Я уже пробовала. Получается.
Мой папа так радуется, когда я рисую. А мама плачет. Я рисую и рисую, и забрасываю рисунками весь пол, все диваны и кровати, всю комнату. Мама несет с кухни яичницу на шкворчащей сковородке и осторожно, как через ядовитых змей, переступает через мои рисунки.
Как себя помню – так все рисую, рисую.
Что такое рисунок? Изображение? Нет, воображение.
Я воображаю, и я рисую, и у меня – получается.
Я, когда рисую, не хочу ни есть, ни пить. Ко мне приходят люди и звери, феи и солдаты, цари и палачи, приплывают рыбы, прилетают птицы, и все орут, кричат, щебечут мне, молчат: нарисуй нас! Нарисуй! Нарисуй!
Если ты нас не нарисуешь – мы умрем.
Да вы же все умерли, шепчу я, вас же нет, нет! А вы все идете ко мне!
…а они все идут ко мне.
Я не спасусь от них. Не уберегусь.
Иногда у меня от них кружится голова, и тогда я утыкаюсь головой в подушку, прячусь под одеяло, смеюсь, как от щекотки, дрожу, как в жару. Мама подходит, щупает мне лоб и строго спрашивает: «Ника, ты не заболела? Я сделаю тебе укол!»
Моя мама умеет делать уколы. Она никогда не вызывает мне врача.
С тех пор, как участковый врач сделал мне укол, а я чуть не умерла.
Я и правда тогда умерла, но я же не стану это объяснять ни маме, ни папе.
Я шагнула в белый туман, он расступился, и меня обступили все они, кто каждый день приходил ко мне и просил: нарисуй, нарисуй! Я могла их всех потрогать. Даже обнять. Когда я подходила к каждому из них – я превращалась в него самого.
Подошла к солдату в каске, с руками в крови – превратилась в солдата. Подошла к тощей как скелет девушке с копной волос – в нее превратилась. Отступила на шаг – опять стала самой собой. Шагнула к девчонке, мы с ней одного роста были, ровесница моя, даже помладше; косы белые корзинкой на затылке лежат, платье коричневое, с заплатами на локтях. А вместо туфелек – калоши. Я взяла ее и обняла. И гляжу ее глазами: никакой меня нет, а руки мои вперед протянуты, в пустоту. Я закинула руку на затылок, пощупала – так и есть, косы корзиночкой!
Я очень испугалась. Я поняла: после смерти вот так все и будет. А где же я? Как же вернусь? Крикнула – тишина. Туман опять обнял меня, завернул в белую свою простыню, и из тумана выплыли мамины руки со шприцем, и на ее руки, на мое лицо капали ее слезы. Она улыбалась. И я улыбнулась ей и сказала: «Мама, совсем не больно! Я ничего не почувствовала!»
А папа наутро принес целую сетку ананасов, апельсинов, персиков и много баночек черной и красной икры. Я спросила его: откуда это волшебство? А он нахмурился и ответил: из кремлевской столовой.
А что такое кремлевская столовая?
А зачем тебе это знать?
Мне и знать-то ничего не нужно.
Я и так уже знаю все.
Мне нужно только рисовать. Рисовать.
Мальчик в бархатной курточке, с чистеньким белым воротником. Он смотрит сначала на меня, потом чуть вбок. Он сидит за овальным обеденным столом, перед ним фарфоровый прибор, серебряные вилки, нож как зеркало, в него можно смотреться. Рядом с ним сидят еще два мальчика, девочка, мужчина и женщина. Семейство обедает. А я их рисую. Мальчик в бархатной курточке сидит ко мне в профиль, очень хорошо, пусть вот так и остается подольше, тогда я успею.
И я успеваю. Потому что в светлый воздух давней гостиной врываются другие люди. Белобрысая девчонка; ее кто-то бьет, не вижу, кто, кажется, мужчина. Она не визжит – сжала зубы. Ярость на бледном личике, похожем на кошачью морду. Надо успеть зарисовать быстро, рисунка не получится, только набросок. А то она сейчас исчезнет. Или закричит от боли, и я испугаюсь и выроню карандаш из пальцев.
Бумага, не падай с планшета, не лети белым снегом. Дальше времени не улетишь.
Я сама тебя отпущу.
Отрываю кнопки. Ватман летит на пол. Я вслепую прикрепляю к планшету чистый лист. Зима. Сугробы. Мальчишка тащит обледенелые доски. Тянет, задыхается. Черные дома. Сумерки. Вдалеке, сквозь ущелье старых угрюмых домов, светится белым воском зальделая река. Я слышу, как доски скрежещут по тротуару. Вижу мелкие, как щучьи икринки, капли пота на висках мальчишки, под рваной ушанкой. В небе гул. Черный самолет. Мальчишка ложится животом на снег, на лед. Прижимает к ушанке руки в огромных рукавицах. Далеко, за рекой, разрывы: самолет сбросил бомбы и улетел. Парень встает, и я близко вижу его лицо. Чуть раскосые глаза. Щеки ввалились. Я быстро, стремительно рисую его – надо успеть.
Лист сорвать, бросить на пол. Другой. Быстрей. Дети, как смотрят они на меня! Это дети или ангелы? Они сидят на странных нарах – один внизу, другой наверху. Пароход? Поезд? Или у них такая спальня, как лагерь? Раз, два, три, четыре, пять, шесть, считаю я детей. Мне ровесники, один мальчик старше, остальные все девчонки, и три совсем крохотные. Сказочные феечки. Красные Шапочки, только без шапочек. Они печально глядят друг на друга. Самая маленькая замечает меня. Она видит меня, я вижу ее. Наши глаза плавают по лицам друг друга, гладят щеки, волосы. Малютка улыбается мне. Сгибает пальчики: иди сюда! Я не могу, показываю я ей рукой. Не могу!
И тогда она плачет. Всхлипывает. Ротик ее разевается, и она кричит, но я не слышу крика.
Я уже рисую. Накладываю быстрые штрихи на белизну. Стремительной линией обвожу контуры фигур. Эти дети, они должны быть, они будут нарисованы мной. Странное чувство: пока я их рисую – я уверена, что я их спасу.
Что они, даже если умрут, все равно будут жить.
Грохот. Страшный грохот. Вижу перед собой танк. Я знаю, что такое танк, мой папа на войне был танкистом. Папа сам рисовал мне танк, а потом я его видела в фильмах, и я его запомнила. Нельзя мне лечь под его гусеницы. Внутри танка сидит человек. Я вижу его. У него все грязное, черное лицо. А рот красный. И рот кричит. Стой! Я сейчас нарисую тебя. Тебя не убьют.
Быстрее, быстрей. Ты можешь опоздать.
Я отрываю бумагу от планшета. Мне некогда приколоть кнопками другой лист. Я хватаю его и бросаю на пол, и сама ложусь на пол, на живот. Я рисую лежа мою войну, и я не ней солдат. Нет! Я художник на ней. Художник должен все успеть зарисовать, все, что он видит. Зачем? Я не знаю. Я просто чувствую: так надо.
Рисуй, рисуй. Быстрей, быстрей. У тебя мало времени. Как? У меня мало времени? Да у меня его целый вагон! Эшелон! Эшелон несется мимо меня, а я стою на платформе, в клубах грязной гари, утираю нос кулаком. Дым сбивает меня с ног, и я встаю, и на руках у меня ребенок, завернутый в чистые крахмальные пеленки, на голове у него чепчик с кружевами, я не знаю, мальчик это или девочка, нет, знаю – мальчик. Я крепко прижимаю его к себе. У меня заняты руки, я не могу рисовать! Если я отпущу младенца – он выпадет у меня из рук, ударится об пол и голову разобьет! Нет! Нельзя!
Из другой комнаты в лаковых туфлях на каблуках выходит женщина. На затылке пилотка. Белые метельные пряди висят вдоль щек. Смотрит надменно. Она моя хозяйка. Я прямо гляжу ей в глаза. Я свободная! Я никогда не была ничьей прислугой! Я советская пионерка! У меня красный галстук на груди!
Наклоняю голову. Скашиваю глаза. Нет галстука. Нет меня. И я знаю, что у меня опять, опять косы на затылке русой корзинкой.
Где зеркало, чтобы поглядеться?!
Нет зеркала. Нет.
Ребенок тянет руки. Он очень тяжелый. Я могу положить его на пол. Тогда я заработаю пощечину от белобрысой в пилотке.
Между пальцами у меня торчит карандаш. Белобрысая делает шаг вперед, каблуки цокают, как выстрел. Она выхватывает у меня из судорожно сжатых пальцев карандаш. Орет, но я не слышу. Это чужой язык. Я не знаю его. Это чужой ребенок. Он не мой.
Я осторожно сажусь на пол у ног белобрысой, потом кладу ребенка рядом, потом ложусь сама. На живот. Живот холодят голые доски. Нет, это не доски. Впалый живот мой и деревянные ребра холодит камень. Бетон. Или это земля? Голая, милая земля?
Медленно повернуть голову. Оглядеть сарай. И толпу бедного народа в нем. Женщины, худые как я, с глазами диких зверей, с перекошенными от голода и слез ртами. Они умирают. Стены сарая, где мы все умрем, отделаны белым кафелем. Тише! Тихо! Не говорите ничего. Просто смотрите на меня. Смотрите друг на друга. Запоминайте друг друга. Сейчас вы вдохнете, но уже не выдохнете. Вы задохнетесь, и я задохнусь вместе с вами.
Где мой ребенок? Где мой ребенок?!
Шарю руками по жесткой, как бетон, земле. Главное – не дышать. Я нашла карандаш. Я просто сама выронила его. А бумага исчезла. Она сгорела.
И на этой твердой, наждачной земле, раскинувшейся подо мной широким, огромным подносом, на котором мимо меня несут дома и кусты, танки и эшелоны, костры и виселицы, станционные каморки и красные кремли, горящие избы и тонущие корабли, животом еще живым лежа, жестким как кость карандашом, алмазным грифелем рисую – рисую – рисую – все, что вижу, и все, что не вижу: вижу лица и вижу сердца, не вижу судьбы, но рисую судьбу, не знаю ничего, но карандаш упрямо процарапывает неподатливую землю, и глубже, яростнее всаживаю грифель, и обвожу жирнее и резче контур, чтобы издалека, с дозорной вышки, с башни, с самолета было видно, чтобы видно было из другого времени, где меня уже не будет никогда, – вижу вас, милые мои, детки мои, ведь я никогда не стану взрослой, я знаю это, а вы – кто станет, кто не станет, это неважно, не плачьте об этом: мы все, все до одного, были детьми, и все останемся детьми, и все мы были на войне, только все тщательно позабыли об этом, никто о войне не хочет вспоминать и видеть ее, и рисовать ее, а ее и вспоминать-то не надо, она идет всегда, и мы все на ней солдаты, и я тоже – солдат, и я все-таки не выдержала, вдохнула отраву и умерла в газовой камере, зажав в руке родной мой острый карандаш, а когда очнулась – увидела перед собой горы, снежные огромные горы, и синее небо, и орел летит высоко, и тот младенец, кого я держала на руках, лежит без движения перед раскосой женщиной с коричневым грубым, исполосованным морщинами лицом, и женщина песню поет, ее губы шевелятся, а я не слышу: так мощно гудит ветер, он гудит о невозвратном.
Я вижу вас всех. Вижу. Вижу.
Я рисую вас всех. Рисую. Рисую.
Мама готовит ужин. Папа читает газету. Синим цветком горит телевизор. В телевизоре голова нашего вождя, губы жуют торжественные умные глупые слова.
Девочка видит все. Видит. Видит.
Девочка рисует. Рисует. Рисует.
Девочка знает: ее крепко за руку возьмут и уведут отсюда навсегда; поэтому надо успеть; рисовать, рисовать, рисовать.
Всех детей нарисовать. Все танки. Все звезды. Все крики. И все небеса.
[интерлюдия]
Так говорит Гитлер:
Дуче!
Я пишу Вам это письмо в тот момент, когда длившиеся месяцами тяжелые раздумья, а также вечное нервное выжидание закончились принятием самого трудного в моей жизни решения. Я полагаю, что не в праве больше терпеть положение после доклада мне последней карты с обстановкой в России, а также после ознакомления с многочисленными другими донесениями. Я прежде всего считаю, что уже нет иного пути для устранения этой опасности. Дальнейшее выжидание приведет самое позднее в этом или в следующем году к гибельным последствиям.
Обстановка. Англия проиграла эту войну. С отчаяньем утопающего она хватается за каждую соломинку, которая в ее глазах может служить якорем спасения. Правда, некоторые ее упования и надежды не лишены известной логики. Англия до сего времени вела свои войны постоянно с помощью континентальных стран. После уничтожения Франции – вообще после ликвидации всех их западноевропейских позиций – британские поджигатели войны направляют все время взоры туда, откуда они пытались начать войну: на Советский Союз.
Оба государства, Советская Россия и Англия, в равной степени заинтересованы в распавшейся, ослабленной длительной войной Европе. Позади этих государств стоит в позе подстрекателя и выжидающего Североамериканский Союз. После ликвидации Польши в Советской России проявляется последовательное направление, которое – умно и осторожно, но неуклонно – возвращается к старой большевистской тенденции расширения Советского государства.
Затягивания войны, необходимого для осуществления этих целей, предполагается достичь путем сковывания немецких сил на Востоке, чтобы немецкое командование не могло решиться на крупное наступление на Западе, особенно в воздухе. Я Вам, дуче, уже говорил недавно, что хорошо удавшийся эксперимент с Критом доказал, как необходимо в случае проведения гораздо более крупной операции против Англии использовать действительно все до последнего самолета. В этой решающей борьбе может случиться, что победа в конечном итоге будет завоевана благодаря преимуществу всего лишь в несколько эскадр. Я не поколеблюсь ни на мгновенье решиться на этот шаг, если, не говоря о всех прочих предпосылках, буду по меньшей мере застрахован от внезапного нападения с Востока или даже от угрозы такого нападения. Русские имеют громадные силы – я велел генералу Йодлю передать Вашему атташе у нас, генералу Марасу, последнюю карту с обстановкой. Собственно, на наших границах находятся все наличные русские войска. С наступлением теплого времени во многих местах ведутся оборонительные работы. Если обстоятельства вынудят меня бросить против Англии немецкую авиацию, возникнет опасность, что Россия со своей стороны начнет оказывать нажим на юге и севере, перед которым я буду вынужден молча отступать по той простой причине, что не буду располагать превосходством в воздухе. Я не смог бы тогда начать наступление находящимися на Востоке дивизиями против оборонительных сооружений русских без достаточной поддержки авиации. Если и дальше терпеть эту опасность, придется, вероятно, потерять весь 1941 год, и при этом общая ситуация ничуть не изменится. Наоборот, Англия еще больше воспротивится заключению мира, так как она все еще будет надеяться на русского партнера. К тому же эта надежда, естественно, станет возрастать по мере усиления боеготовности русских вооруженных сил. А за всем этим еще стоят американские массовые поставки военных материалов, которые ожидаются с 1942 года.
Не говоря уже об этом, дуче, трудно предполагать, чтобы нам предоставили такое время. Ибо при столь гигантском сосредоточении сил с обеих сторон – я ведь был вынужден со своей стороны бросать на восточную границу все больше танковых сил и обратить внимание Финляндии и Румынии на опасность – существует возможность, что в какой-то момент пушки начнут сами стрелять. Мое отступление принесло бы нам тяжелую потерю престижа. Это было бы особенно неприятно, учитывая возможное влияние на Японию. Поэтому после долгих размышлений я пришел к выводу, что лучше разорвать эту петлю до того, как она будет затянута. Я полагаю, дуче, что тем самым окажу в этом году нашему совместному ведению войны, пожалуй, самую большую услугу, какая вообще возможна.
Таким образом, моя оценка общей обстановки сводится к следующему:
1. Франция все еще остается ненадежной. Определенных гарантий того, что ее Северная Африка вдруг не окажется во враждебном лагере, не существует.
2. Если иметь в виду, дуче, Ваши колонии в Северной Африке, то до весны они, пожалуй, вне всякой опасности. Я предполагаю, что англичане своим последним наступлением хотели деблокировать Тобрук. Я не думаю, чтобы они были в ближайшее время в состоянии повторить это.
3. Испания колеблется и, я опасаюсь, лишь тогда перейдет на нашу сторону, когда исход всей войны будет решен.
4. В Сирии французское сопротивление вряд ли продлится долго – с нашей помощью или без нашей помощи.
5. О наступлении на Египет до осени вообще не может быть речи. Но, учитывая общую ситуацию, я считаю необходимым подумать о сосредоточении в Триполи боеспособных войск, которые, если потребуется, можно будет бросить на Запад. Само собою понятно, дуче, что об этих соображениях надо хранить полное молчание, ибо в противном случае мы не сможем надеяться на то, что Франция разрешит перевозку оружия и боеприпасов через свои порты.
6. Вступит ли Америка в войну или нет – это безразлично, так как она уже поддерживает наших врагов всеми силами, которые способна мобилизовать.
7. Положение в самой Англии плохое, снабжение продовольствием и сырьем постоянно ухудшается. Воля к борьбе питается, в сущности говоря, только надеждами. Эти надежды основываются исключительно на двух факторах: России и Америке. Устранить Америку у нас нет возможностей. Но исключить Россию – это в нашей власти. Ликвидация России будет одновременно означать громадное облегчение положения Японии в Восточной Азии и тем самым создаст возможность намного затруднить действия американцев с помощью японского вмешательства.