banner banner banner
Беллона
Беллона
Оценить:
Рейтинг: 0

Полная версия:

Беллона

скачать книгу бесплатно

Он спустил ноги с сундука. Спал в одежде, а ноги разул. Ботинки, громоздкие, тяжелые как утюги, стояли за сундуком: он за долгий путь натер кровавые мозоли и теперь блаженствовал. Застыдился ног в грязных носках. Послушник поймал его взгляд. Вскочил и убежал.

Вернулся через минуту. Нес в руках медный таз с водой.

Гюнтер ошалело смотрел на таз. На игру и качанье голубой под Луною воды.

Дно таза отсвечивало красным. Кровью.

– Снимите носки и опустите в таз ноги, – сказал послушник нежным голосом.

– Что? – спросил Гюнтер, не понимая ни слова.

– Я вымою вам ноги.

Красный плащ дрогнул и поплыл вбок, пальцы коснулись его голеней и стащили с него носки. Он застеснялся своих голых вонючих ступней. Бритый юнец опустил его ноги в таз. Он ожидал встретиться с ледяной водой и уже хотел крикнуть и вздрогнуть, но под пятками, под ступнями плыло, качалось, обнимало щиколотки дивное, нежное тепло. «Как хорошо, он налил в таз горячую воду». Послушник медленно, осторожно водил ладонями по его коже, и блаженство окутало сначала ноги, потом сердце. Он будто спал и видел сон.

– Зачем ты моешь ноги мне?

Послушник понял его. Или ему так показалось.

– Это наш обычай. Путнику всегда моют ноги. Мыть ноги – показывать свою любовь. К ближнему и к дальнему.

Гюнтер глядел на свои ноги, крепко стоявшие на дне медного таза, дожелта начищенного песком, на игру лунных бликов в толще теплой воды. Луна заливала призрачным светом тонкие пальцы, запястья юнца. Слишком уж нежно мальчик гладит его ноги. Слишком страстно.

Закончив омовение, послушник насухо вытер ноги Гюнтера белой тряпицей.

– Спасибо. Райское блаженство. Но я…

Схватил юнца за руку. Хотел руку пожать, по-европейски.

Ощутил ответное пожатие.

Послушник выпустил его руку. Гюнтер открыл рот от изумления. Красный атлас заскользил вниз, упал на пол. Из кровавых складок святого плаща вышла тонкая, прозрачная в лунных лучах девушка. Она стояла голая у сундука, смотрела на Гюнтера и смеялась.

А может, она так плакала.

И плечи ее содрогались.

Лысая, бритая девушка! Солнечно горел медный череп. Ночь шла и проходила. Медлить было нельзя. Гюнтер протянул руки. Девушка-послушница вошла в его руки просто и без стеснения, как его девушка, как жена. И, как жена, она вольно и послушно легла под него, широко расставив колени, соединив пятки, образуя фигурой подобие позы лотоса – чтобы ему удобнее было войти в нее.

Она голая, а он одетый с ног до головы? Надо быстро это поправить. Он разделся, как в казарме, по секундомеру. Тряпки валялись по всей каморе. Он подумал: если тут есть мыши, они придут и будут ночевать, греться в моей одежде. Он прикоснулся животом к животу гололобой девушки. Они дернулась, как от разряда тока. Он вдвигался в нее осторожно, прислушиваясь: что у нее там внутри? Не повредил ли он там чего у нее? Первый ли раз у нее это?

«Первый, наверняка первый. Она же будущая монахиня. Она же отказалась от мужчины на веки веков. Значит, я ей так понравился, что она не устояла».

Они сплелись крепко, очень крепко, так, что ее косточки хрустнули. Гюнтер сдержал себя. Он боялся – не удержит семя, не даст ей насладиться. На закинутом кверху раскосом лице не отражалось ничего. Ни страдания, ни радости, ни боли, ни отчаяния, ни счастья. Она только ритмично, строго двигалась под ним, отвечая на удары его тела.

Он захотел ее разбудить. Сжал сильнее, злее. Покрыл поцелуями шею, плечи. Впивался зубами в твердые соски. У него было чувство – он спит с медным Буддой. Такая она была крепкая, твердая, гладкая. Он просунул руки ей под лопатки, прижался теснее. Излился в нее. Она ответила ему мелкими содроганиями твердого впалого живота.

Оба молчали – и когда двигались, и когда перестали двигаться. А о чем было говорить?

Сделалось то, что сделалось. И вслед за временем настало другое время.

Послушница встала с сундука и оделась. Алый плащ скрыл груди, и она опять превратилась в мальчика. Наклонилась, изогнув спину колесом, и обеими руками подхватила тяжелый таз за медные ручки.

Синяя вода качнулась, лунный луч просветил ее насквозь. Медное дно вспыхнуло алой точкой. Красный блик отразился на подбородке девушки, переполз на щеку, на глаз, заставив на миг загореться зрачок, на лоб. Так, с красной точкой на лбу, она медленно пошла к двери, держа таз на весу. Открыла дверь ногой. Ногой и закрыла.

Они пробыли в монастыре неделю. Монахи показывали им древние свитки. Начальник с трудом переводил тибетские письмена. Настоятель, снисходительно усмехаясь, помогал ему. Кто мог поручиться, что настоятель не врал, толкуя вечные тексты?

Под диктовку начальника они записывали в толстые тетради то, что говорили им монахи; фотографировали манускрипты, мандалы и танки, вышитые золотом на шелковых флагах, статуи Будды и его аватаров. Им была нужна не религия, а ее тайны. Не обряды, а то, что пряталось за обрядами.

«Что такое свастика?» – на прощанье напрямую спросил настоятеля Гюнтер. Настоятель поглядел вбок и вдаль. «Свастика – закон Космоса, – начальник послушно переводил для всех размеренную речь монаха. – Начертав ее и встав в ее средоточие, вы становитесь неуязвимы для многих бед. Однако надо делать это с чистым сердцем. А путь очищения долог и труден. Главное – быть чистым».

«Это главное? – удивленно спросил начальник. – А разве не главное – быть сильным?»

Гюнтер молчал.

Он вспомнил синюю воду и лунный луч.

Он еще видел юную послушницу в толпе послушников и монахов; она подавала еду на длинные деревянные столы, когда монахи кормили гостей; мела двор монастыря; развешивала на ветру на длинных белых шерстяных нитях цветные смешные флажки, задабривая и восхищая Будду. Гюнтер боялся посмотреть на нее; ему казалось, все узнают про их ночь, и девушку изобьют и с позором выгонят из монастыря. Когда они собрались в дорогу, он осмелился узнать ее имя. Спросил у мальчика в желтом балахоне, что по-прежнему сидел у ворот. Ее звали Калзан.

Я вчера была ребенком.Сегодня я стала женщиной.Мои глаза закрыты, и я улыбаюсь.Я сижу в позе лотоса и смотрю внутрь себя.Мои глаза глядят не вовне, а внутрь, в сердцевину сердца.Я хочу увидеть свою чакру анахату

Я вижу: сердце – огонь, тихо горит в ладонях тьмы.

Глаза, глядите. Вы такие внимательные. Что вы видите?

Вы видите на дне огня – тьму. На дне тьмы – огонь.

Мир двойной. На дне мира – война. На дне войны – мир.

Не разорвать.

[первая встреча гюнтера и ивана]

Огни полосовали небо, и холмы на поверхности земли вздувались белыми пузырями: накануне сражения прошел густой и тяжелый снег, плотно и толсто укрыл стонущую землю, покорно принимающую в себя труп за трупом.

Вечер и утро перепутались, поменялись местами. Команды и крики утихали, взамен приходило молчание снегов. Сдавленное рыдание медсестрички из медсанбата, глядящей на поле, усеянное мертвецами, прожигало тишину. Солдаты и командиры курили, сгорбившись в окопах. Тела сжимались в комок. Души ржавели. Мороз щипал щеки, выдирал уши с мясом, из ног делал железные штыри, стальные штыки. А ноги были еще живые.

«Мы все еще живые», – подумал Иван Макаров, натягивая глубже сапог. Холод пронизывал тело, прокалывал длинными синими иглами. Иван задрал голову: над окопом расстилалось небо синее, умопомрачительное, голова кружилась глядеть в него: огни да огни, все огни да огни, и нет огням конца.

И нет конца ужасу человеческому на земле.

– Война, когда ты кончишься? – вслух спросил Иван самого себя.

Никто не давал ответа. И сам себе он ответа не дал.

Потому что ответа не знал.

Вчера хирурги оперировали наших, израненных, и немчика сраного. Немчик – беленький, длинный, неуклюжий гусенок – лежал на столе, и в зимних глазах у него плыли, мешаясь, ужас и небо, небо и ужас. Синие, безумные глаза. Бойцы переглядывались, перешептывались: эх, на Ваньку-то Макарова как похож! Одно лицо.

Вызвали Ивана, для смеху. Не над чем смеяться было. Фриц кровью истекал, хирург матерился. Иван подошел, осторожно переступая. Близко не посмел, стеснялся, понимал: по роже полотенцем хлестнут, наорут, вытолкают.

– Зачем его режут-то, сестрички?

За локоть медсестру Нату подергал. Ната, крепкая девушка с Нижней Волги, раскосая, может, татарка, а может, калмычка, дернула головкой в белой, стираной, еще не замызганной медицинской шапочке:

– А что, убить надо обязательно?

– Ну… надо бы… враг…

– Так вот, – Ната приблизила к нему лицо скуластое, узкие глаза ее бегали-играли, две уклейки, – враг не враг, а доктору приказ: во что бы то ни стало оставить в живых. Язык! Уразумел? За языками охотятся, а тут сам подарен!

– Понял.

Иван ковырнул носком сапога землю хирургической землянки. Косился на немчика – на столе расстелены рваные белые халаты, куски марли, нет, конечно, той чистоты, что при операции нужна. Хирург, Осип Павлович, руки мыл, гремел рукомойником, как цыганским бубном. Увидел хирург Ивана. Воззрился. Потом глаза на раненого немчика перевел.

– Это что еще за фокусы?! Братья, что ли?!

И Ната зыркала: на Ивана – на немца, на немца – на Ивана.

Вторая операционная сестра, Евстолия Ивановна, раскладывала на тумбочке инструменты.

– Никак нет, товарищ военврач!

– А зачем как два яйца из инкубатора?!

– Не знаю, товарищ военврач!

– А может, все ж таки брат?!

– Никак нет, товарищ военврач!

– Никак, никак, нет, нет…

Хирург бормотал, вставал к столу, ругался на Ивана, на немца, на войну, на обширную, тяжелую рану, которую надо было чистить, осколки костей вытаскивать, обрабатывать операционное поле, зажимать сосуды, а Иван туго, со скрипом, соображал: нет у него никакого брата, нет и не будет, поздно уже, маманька не родит, хоть он и молоденький парнишка, беленький как девчоночка, да еще веснушки эти проклятые, в Иванькове его девки за эти веснушки совсем задразнили.

Девки-то смеялись, а Галька – замуж пошла.

Иван, родом из Иванькова – ну где это видано, где слыхано! «И деревня имени меня», – думал горделиво. Чувашская деревня на реке Суре, а Сура серебряная, узенькая, ленточка из девичьей толстой косы. А траву научился косить раньше, чем говорить. А на баржах плавать – раньше, чем на покосы со взрослыми ходить. Отец речник, дед бурлак, прадед бурлак, и все в роду бурлаки, до седьмого колена. На баржах – до Астрахани, до Перми, до Углича ходили. Отец из Астрахани дынь, арбузов в трюм накатывал. Мать ругалась: раскатываются по избе арбузы твои, как мячи! Жизнь, жизнь, уже забытая. Теперь вместо жизни – кровь и бинты. И разрывы, и черная земля летит в лицо, летит через щеки, глаза, череп – навылет, в иной мир, о нем так много говорили старые люди, а молодежь над ним ржала-смеялась, особенно комсомольцы.

Иван перед войной вступил в комсомол. Всех принимали, и его позвали, и он пошел.

А что это было такое, комсомол, он толком и не знал.

Вот про девок он знал: эта – пойдет ночью на Стешкин бугор, а эта – не пойдет.

Галька, где твои глаза-угли? Твои груди-пироги?

Женка, женка, роди мне медвежонка…

Лицо накрыло овчинной рукавицей, мир посерел, и он сжал кулаки и вздохнул глубоко, чтобы все опять, как после дождя, прояснилось.

Ната встала к столу с одной стороны. Евстолия Ивановна – с другой.

Хирург руки в резиновых перчатках задрал. Говорил непонятные Ивану, незнакомые слова. Слова цеплялись друг за друга, как стрекозы лапками – за кору дерева. Прозрачные крылья слов трещали, сверкали на солнце.

Назавтра вся рота знала: зашитый кетгутом и обмотанный бинтами немчик как две капли воды похож на Ваньку Макарова. При немчике нашлись документы, в кармане гимнастерки; ихний фрицевский паспорт и ихний, фрицевский военный билет, что ли, и там все по-ненашему. И еще круглый металлический жетон с буквами и цифрами. Хирург, он знал немецкий, пошуршал бумагами и перевел: «ГЮНТЕР ВЕГЕЛЕР, 22 ГОДА», – а живет в Касселе, и вроде бы неженат, про жену в аусвайсах ничего не прописано.

Жетон взвесил на ладони. Усмехнулся. Сжал в кулаке.

Огни ходят по дегтярному небу, огни. В землянке, укрытый шинелями, лежит спасенный немчик, дышит, сопит, спит; зачем? Зачем мы, русские люди, оставили жить на белом свете эту сволочь, гниду говняную? Сразу бы к ногтю, сразу в расход.

Глаза не открывались долго, потому что были мертвы.

Мертвые глаза не видят. Мертвые мысли не вспыхивают и не текут.

Ничто мертвое не движется; мертвая материя косна, угрюма, она – сгусток то ли железной твердости, то ли разымчивой, истомленной последней мягкости, когда все напряженное и сжатое превращается в потустороннюю свободу, в небесную легкость.

Нет, смерть – это не облака в небесах, нет в ней никаких небес. Есть тяжесть и чернота, и плохой запах, и вечное невозвращенье.

Мертвые глаза внезапно дрогнули и поплыли вкось, вбок – под чугунными, ледяными веками.

Под закрытыми черными, обгорелыми веками глаза зрели.

Что? Боль?

Разве можно видеть боль?

Тому, кто умер и воскрес, – можно.

В щель между разлепленными веками полился слабый, молочный, кислый, жалкий свет.

Свет резал его скальпелем. Отрезал верхнюю часть черепа от челюстей и щек.

Сейчас ты перестанешь думать. Думай скорей. Вспоминай. Где ты?

«Я на войне», – сказал себе Гюнтер. Потом подумал и добавил: «И я живой».

И, только он сказал это, заплакал, все внутренности в нем скрутились в тугой жгут и зарыдали, изошли стыдной влагой, солеными, как кровь, слезами.

«Ты на войне. Ты на войне. Тебя убили. Но ты живой. И ты лежишь. И ты замотан. Весь. С ног до головы. Это бинты. Тебя обмотали всего белыми бинтами. Снегами. Ты не выберешься из-под них. Мама! Мама! Я никогда больше не увижу тебя. Меня оживили для того, чтобы допросить, а потом убить».

Он слишком хорошо и сразу все понял.

Вокруг него молчали все. Молчало все. Спал рукомойник. Спали свертки марли. Спали шинели, пахнущие потом и солью и собачьей шерстью, на них медно, зелено блестели страшные пуговицы и зияли черные, пустые петли. Спали шприцы в кипятильнике. Спали скальпели и корнцанги в железном автоклаве. Спал хирург Осип Павлович Дыховичный на лавке, подложив обе руки под щеку, как младенец. Спала раскосая калмычка Ната, сидя, раскрыв полные, в виде полумесяца губы, прислонившись к земляной холодной стене. На носилках, положенных на два табурета, сладко спала Евстолия Ивановна, и круглые очки сползли у нее на кончик смуглого блестящего носа.

Тишина. Не стреляют. Нет атаки ни с той, ни с другой стороны.

А может, замирение?